Я с интересом ждал, что же собой представляет его «Эрмитаж». Он много наговорил мне о своих картинах, коврах, гобеленах, из чего я заключил, что среди его вилл и замков это было младшее и любимое детище. Поскольку слова сами по себе еще не гарантия, я не знал, что меня ждет — безвкусие фанфарона или, напротив, жемчужина богатства и хорошего вкуса. Я быстро убедился, что этот «Эрмитаж» на живописном берегу Палланцы — истинная драгоценная жемчужина, оправленная в золото.
У дверцы экипажа меня встретил дворецкий в черном сюртуке с белым галстуком. Он проводил меня в дом, взял мою визитную карточку и на мгновенье удалился. Уже в следующую минуту появился хозяин дома, который дружески приветствовал меня и объявил, что счастливый случай собрал у него кружок дорогих друзей и он просит меня продлить мой визит и присоединиться к скромному ленчу.
Мне нечего было на это возразить.
Я был приятно поражен, увидев среди его гостей несколько старых знакомых, известных людей науки и искусства, которых не ожидал здесь встретить. Оказалось, что у них были на Лаго-Маджоре небольшие дачные домики, такие же «эрмитажи», куда они время от времени удалялись от суеты своих занятий и дел — и там и сям, главным образом в Германии. Один из них был композитором, другой известным антропологом, третий не более и не менее как директором королевского театра в столице Саксонии. Кроме них было здесь еще несколько приятных, не лишенных элегантности молодых людей, которые старались, по мере сил, услужить старшим.
В гостиной перед столовой меня представили некой маркизе Гропалло, немолодой, но живой и очень красивой даме, которую ничуть не портили несколько седых нитей в каштановых волосах. К ее выразительным глазам очень шло темно-коричневое бархатное платье, оставлявшее открытыми пышные рубенсовские плечи. Граупе называл ее просто-напросто Терезой или каким-то другим именем.
За столом, вокруг которого собралось человек десять, прислуживали лакеи под присмотром дворецкого, а так как начали с «Вдовы Клико», то разговор принял вскоре весьма оживленный характер.
Сначала темы были чрезвычайно разнообразны. Тон задавала маркиза. Смешивая итальянский, французский и немецкий, она то расспрашивала Граупе о фресках на стенах его дома, то ученого о его новейших исследованиях, а музыканта о его последней опере. Уже после закуски и бульона она развернула перед нами обширную панораму литературы, главным образом французской и немецкой, к которой эта итальянка питала, странным образом, особое пристрастие. Как выяснилось, в детстве у нее была гувернантка-немка.
Директор театра, граф С., один из немногих уцелевших до наших дней сановников старого склада, предоставив драму и оперу их собственной участи, завел разговор об охоте, которая была его истинной страстью, гораздо большей, чем театр. Он заметно картавил — мать его была француженкой.
Когда обильный ленч уже близился к концу, антрополог шепнул мне на ухо, что такие, довольно редкие, встречи у Граупе, человека не очень понятного, обычно завершаются каким-нибудь сюрпризом, неожиданной концовкой, составляющей изюминку дня. Ему сдается, что и сегодня нас ожидает нечто в таком роде.
Я не знал толком, какой вывод следует мне сделать из его замечания, но в эту минуту меня отвлекла маркиза, обратившаяся к моему ученому соседу почти повелительным тоном, принятым у таких знатных дам:
— Расскажите нам что-нибудь о ваших последних путешествиях по Африке.
— Вы говорите «что-нибудь», маркиза, и требуете этим одновременно и мало, и много. Мало, потому что я совершил двенадцать весьма плодотворных путешествий в Африку и привез оттуда тьму открытий, неисчислимых, как песчинки в горсти. Много — потому что вы полагаете, что этим «что-нибудь» можно рассказать самую суть моих изысканий. Конечно, я всегда готов говорить о них — вы это прекрасно знаете. Но не так-то просто добраться до их сути, сердцевины. Видите ли, мои исследования относятся к области морфологии культуры. Их принцип, важнейший вывод, к которому я пришел, заключается в следующем: не воля человека творит культуру, напротив, культура живет «на» человеке. Я противопоставляю культуру как субъект человеку как объекту. Пусть это покажется вам удивительным, но удивительное и есть всегда истинное.
— Ну вот видите, вы в немногих словах сказали много, на это не так-то легко ответить, — парировала маркиза, а ученый продолжал:
— Я менее всего хочу затруднять кого-либо вопросом и, тем самым, ответом. Культуре присуще некое душевное начало, вырастающее из огромной всеобщности и непрерывно на нее переносящееся; я называю это душевное начало «паидеума»[174] и пользуюсь этим словом просто для обозначения понятия «культура».
— Слово «душа», собственно, почти вышло из употребления, — заметил музыкант.
— Материализм действительно не знает для этого понятия никакой реальности, — ответил ученый. — Но вы-то как раз знаете, так сказать, все о нем. Ведь вы живете и творите целиком в море души. Или что же такое тогда музыка?
Граупе рассмеялся:
— «Факты, факты, факты!» — поучает учитель у Чарльза Диккенса.
— Да, да, эта болезненная жажда фактов! — пожал плечами ученый. — Слава богу, у нас, хочешь не хочешь, есть еще поэты.
По словам Граупе, он был приятно поражен, что строгий исследователь, человек науки, радуется тому, что существуют поэты.
— Гете был поэтом и ученым одновременно, — возразил антрополог. — Вы видите, что это волне совместимо.
Итак, прозвучало имя Гете, и это заставило меня вздрогнуть.
Ученый между тем продолжал:
— В переписке Гете и Шиллера поэт безоговорочно рассматривается как высшая ступень культуры, и даже величайший философ Кант должен стушеваться перед ним. Культура высшего порядка движется в пространстве души, тем самым она по сути своей нематериальна, и — можете считать это абсурдом — именно нематериальное искал и исследовал я на черном континенте.
Титулованный директор театра заметил с видом гурмана, что тем не менее не следует презирать и кое-какие материальные радости — он имел в виду радости застолья.
— Хорошо, — гласил ответ. — Но главным и решающим остается вопрос о том, чему в человеке отдать предпочтение — демоническому началу или тяге к фактам.
Может показаться удивительным, что я берусь так точно воспроизвести этот мозаичный, клочковатый разговор. Но, может быть, в этом также таится проблема фактов и демонического. И тут я просил бы признать за демоническим началом некую особую силу. Впрочем, теории ученого были не чужды мне, я разделял его «за» и «против». «Культура живет «на» человеке» — многое во мне говорило в пользу этого утверждения, и прежде всего опыт, почерпнутый из наблюдений над так называемым Homo sapiens ferus.[175] Тип дикого человека, выросшего вне соприкосновения с человеческой культурой — его последним примером может отчасти служить Каспар Хаузер,[176] — не вышел за пределы животного состояния. Находясь вне всякого человеческого общества, он поглощал сырую пищу и знал человеческий язык и обычаи меньше, чем собака.
По своему внешнему облику Homo sapiens ferus целиком человек, в остальном — безусловно, животное. А отсюда следует, что для единичного человека язык — не врожденное свойство, а приобретается им постепенно в человеческом обществе и, стало быть, сознательно, как нечто инородное. А без языка нет и культуры.
Я позволил себе, разумеется с подобающей скромностью, изложить вслух все сказанное выше. Это было принято с любезной снисходительностью.
— Язык, — сказал я, несколько ободренный, — это море, неисчерпаемое и загадочное, оно заключает в себе все грозное, опасное, губительное, но также и все доброе, прекрасное и наивысшее.
— И к тому же, — подхватил ученый, — он, этот священный дар, к которому я причисляю и музыку, до краев заполняет пространство души человеческой. Что иное вся наша духовная жизнь, как не язык, и что иное язык, как не воспоминание, а что такое воспоминание — если понимать это слово в его изначальном значении, — как не погруженность в свою внутреннюю жизнь! Или — о милый немецкий язык! — коль скоро мы мыслители, поэты, маги, — все только воспоминание! погружение в себя!
174
Паидеума — термин, введенный немецким этнографом, исследователем Африки Л. Фробениуcом (1873–1938). Возможно, что он и выведен в лице антрополога.
176
Хаузер Каспар — юноша неизвестного происхождения, появившийся в 1828 г. в Нюрнберге. Он был воспитан в полной изоляции от человеческого общества и ничего не мог сообщить о себе. Его история послужила темой многих литературных произведений, в частности, известного романа Я. Вассермана «Каспар Хаузер, или Леность сердца» (1908).