— Вы ведь знаете, я верю в ваш талант, — сказала мисс Ева Бернс.
А Фридрих продолжал:
— Что вы скажете о такой перспективе, мисс Ева? Состояние моей бедной жены принесет примерно пять тысяч марок ренты, и они пойдут на воспитание моих троих детей. А капитал моей не такой уж бедной матери приносит мне ежегодный доход в три тысячи марок. Как вы полагаете, сможем ли мы впятером на эти деньги мирно прожить свои дни в домике с ателье, скажем, под Флоренцией?
На столь многозначительный вопрос мисс Ева Бернс ответила лишь звонким смехом.
— Я не собираюсь стать Бонифациусом Риттером, — сказал Фридрих. — Фабрика, производящая массовую художественную продукцию, пусть даже самую распрекрасную, не по мне. Я мечтаю о таком рабочем помещении, из которого выходишь в сад, где зимой можно выращивать фиалки и в любое время года обламывать ветки скального дуба, тиса и лавра. Там я завел бы культ искусства и знаний, тихий, невидимый миру. И мирт тоже должен был бы зеленеть в моем саду, мисс Ева Бернс.
Не отвечая на намеки, мисс Ева засмеялась. Планы Фридриха она одобрила от всей души.
— Людей, пригодных для врачебной и вообще всякой практической деятельности, так сказать рожденных для нее, хватает и так, и очень многие из них локтями прокладывают себе дорогу.
О Риттере она отозвалась с симпатией. К его наивным попыткам проникнуть в мир тех, кого именуют «upper four hundred»,[112] она относилась снисходительно, с пониманием. Она считала: тому, кто хочет шагать по жизни с блеском, нужны уверенность, тщеславие и жажда наслаждений. Сама же она, мисс Бернс, в родительском доме, покуда отец не утратил большей части своего немалого состояния, сполна познала великосветскую жизнь в Англии и находила ее пошлой и удивительно скучной.
Когда Фридрих уже мог самостоятельно стоять, ходить и хотя бы медленно подниматься по лестнице, мисс Ева Бернс взяла «отпуск», чтобы к середине мая закончить прерванную работу, а после этого отправиться в Англию улаживать имущественные дела. На середину мая был уже заказан билет на большой пароход «Императрица Августа Виктория», курсировавший между Гамбургом и американскими портами. Фридрих ее не удерживал. «Я хотел бы иметь в своей жизни такого товарища, — говорил он себе, — и я желаю, чтобы она стала матерью для детей Ангелы».
И все-таки он ее не удерживал и не уговаривал остаться.
Фридрих выздоровел. Но при этом ему казалось, что болел он когда-то очень давно, больше, чем десяток лет тому назад. Что же касается его организма, то он больше не подвергался преобразованию, а как бы создавался из новых клеток. И то же самое, кажется, происходило в душе. Ушли прочь и бремя, тяготившее ее, и терзавшие Фридриха мысли, беспрестанно возвращавшиеся к столь многим кораблекрушениям на его жизненном пути. Он отбросил свое прошлое как нечто и в самом деле прошедшее, как отслуживший свой срок, потрепанный ветром и непогодой, продырявленный шипами и шпагами плащ. Не являлись к нему больше непрошеными гостями, как это было до болезни, воспоминания, облачавшиеся в кошмарные наряды ложной действительности; с удивлением и удовлетворением Фридрих заметил, что они ушли далеко за горизонт. Маршрут его жизни привел Фридриха в совершенно незнакомые края. При этом он прошел сквозь страшную процедуру, был очищен огнем и водой, омолодившими его. Выздоравливающие обычно вступают в подаренную им заново жизнь ощупью, подобно малым детям.
Американская весна началась рано. Пришла жара: зима в тех широтах чуть ли не сразу сменяется весной. В прудах и лужах воловьи лягушки, эти громкоголосые гиганты, перекрикивали своих меньших американских товарок, чье кваканье напоминало тонкий, нежный звон колокольчиков. Наступало время влажного тепла, которое в тех краях так трудно переносить и которого очень боялась фрау Шмидт. Лето было для нее тяжелой порой, тем более что прервать свой нелегкий труд она не могла. Фридрих опять стал сопровождать Петера Шмидта во время его визитов к больным, а иногда друзья совершали и длительные прогулки. И, конечно же, изменять своей давней привычке к обсуждению серьезных проблем и судеб человечества они не хотели. К удивлению друга, теперь во время споров Фридрих ни в атаке, ни в обороне не проявлял обычной порывистости. Любую надежду и любое опасение общего характера, которые он высказывал, приглушал мирный, спокойный тон.
— Отчего это произошло? — спросил как-то Петер друга, и тот ответил:
— Мне кажется, я полностью заслужил простое, обыкновенное дыхание и понимаю теперь, как оно дорого. Пока что хочу лишь смотреть, обонять, пробовать что-то на вкус — одним словом, пользоваться правом на существование. Для Икарова полета я в своем нынешнем состоянии не гожусь. А еще, ты теперь не увидишь меня готовым мучительно пробиваться в глубины: у меня вдруг пробудилась нежная любовь к поверхностной мысли. Теперь я буржуа, — заключил он с улыбкой. — Я насытился, сын мой.
Как лечащий врач Петер Шмидт высказал удовлетворение.
— Правда, — сказал он, — потом у тебя опять все изменится.
В натуре Петера Шмидта сохранилась немалая доля увлечения индейской романтикой. Ему нравилось посещать холмистые места, овеянные памятью о легендарных событиях из времен сражений первых белых колонистов с индейцами. Здесь он подолгу останавливался, мысленно участвуя в приключениях охотников за пушниной и в упорной борьбе поселенцев, и нередко выхватывал револьвер, чтобы в припадке воинственного пыла поупражняться в стрельбе по какой-нибудь цели. Фриз стрелял хорошо, и Фридрих тягаться с ним не мог.
— В твоих жилах, — заметил Фридрих, — течет кровь былых немецких авантюристов и колонизаторов. Готовая, а точнее, перезрелая, слишком утонченная культура вроде нашей не для тебя. Тебе нужна дикая местность и витающая над нею утопия.
— Весь мир все еще не что иное, как дикая местность, — сказал Петер Шмидт. — И немало времени пройдет, пока философия поможет постигнуть «всю мира внутреннюю связь».[113] Короче говоря, у нас с тобой еще много дела, Фридрих!
В ответ на эти слова послышалось:
— Я, как господь бог, слеплю из мокрой глины человеческие тела и вдохну в них жизнь!
— Ах, да что там! — закричал Петер. — Ни к чему эта фабрикация кукол! Мне, право же, будет жалко твоих усилий. Ты боец, твое место на передовой, старина!
— Нет, — улыбнулся Фридрих. — Что до меня, то я на ближайшие годы заключаю перемирие. Попытаюсь обойтись тем, что мне предоставляет жизнь. Буду покуда отвыкать, если удастся, от мечтаний и размышлений.
Фридрих считал своим долгом уговорить друга возвратиться ради себя и ради своей жены в Германию. Он сказал ему:
— Петер, американцы не могут найти применение такому человеку, как ты. Ты не можешь выписывать патентованные лекарства и доить, как корову, бедного рабочего, пригвоздив этого больного на восемь недель к постели и пичкая его малыми дозами, если видишь, что его можно вылечить хинином за восемь дней. У тебя нет качеств, свойственных американизированной аристократии. С американской точки зрения, ты дурак дураком — ведь ты всегда готов принести себя в жертву ради любого изголодавшегося пса. Возвращайся в страну, где пока что, слава богу, аристократия духа и мысли почитается не меньше всякой другой аристократии. В страну, которая сочла бы себя опозоренной и погибшей, если бы в ней перестали процветать науки и искусства. Кстати, и без тебя хватает здесь немцев, не жалеющих труда, чтобы выкинуть как можно скорее из памяти язык Гете, слова, которым их научили матери. Спаси свою жену! Спаси себя! Уезжай в Германию! В Швейцарию, во Францию, в Англию! Куда угодно, но только не оставайся в этой гигантской торговой конторе, где искусство, наука и подлинная культура никому не нужны и никого не волнуют!
Но Петер Шмидт колебался. Он любил Америку и слышал, прикладывая на индейский манер ухо к земле, рождавшуюся в ее недрах торжественную музыку великого дня, когда произойдет всеобщее обновление человечества.