Эразм умолк, его дыхание было чуть взволнованным и прерывистым. Жетро дополнил его сообщение следующими словами:
— Дабы закрепить союз собравшихся здесь ради предстоящей работы над пьесой художников, мы приготовили копии этого скелета, а посему я вручаю по экземпляру каждому для более обстоятельного изучения. А теперь, раз уж официальная часть позади, как говорят студенты, помянем Анакреона. Дискуссий по мере движения к цели нам хватит с избытком.
В этот момент через открытое окно просвистел теннисный мяч и, отскочив от зеркала, опрокинул кувшинчик со сливками и чашку. Воцарилось молчание, и в наступившей тишине приятно зазвенел озорной женский голос:
— Вся банда в сборе и развлекается! Почему не пригласили нас?
— Это принцесса Дитта, ее мальчишеская удаль, — вполголоса и с почтительнейшей серьезностью сказал доктор Оллантаг, — самый прекрасный и очаровательный гость, на которого не надышится весь двор.
Марио Сыровацки уже сломя голову гремел вниз по ступеням. Вскоре он распахнул двери, открывая путь юной даме и сопровождающему ее обер-гофмейстеру Буртье.
Их появление предварял неумолкаемый хохот, но и когда они переступили порог, мужчины продолжали смеяться. Причиной служила диковинная деревянная статуэтка, которую принцесса держала над головой: два безобразных дикаря с огромными пупками стояли на коленях, едва не соприкасаясь оттопыренными губами. Это была негритянская скульптура, которую хозяин отеля, бывший капитан, привез в числе прочих из Африки и выставил у себя на лестнице. Она приглянулась знатной даме и вызвала ее бурное веселье.
В Дитте Эразм узнал Аполлона, которого видел в парке, рядом с коляской князя. Он вынужден был признать, что она очень хороша, но не более того. Когда же его взгляд невольно отыскал Ирину, она показалась ему прекрасной, как никогда. Лицо — бог знает почему — было обращено вниз. Распущенные волосы длинными волнами падали на плечи, грешница являла собой столь благородный портрет кающейся Магдалины, что он сделал бы честь кисти вдохновенного мастера.
Из забытья Эразма вывели резкие, как удар бича, слова обер-гофмейстера Буртье:
— Ба! Да это жемчужина нашего театра мадемуазель Ирина Белль, она же — прекраснейший из цветов княжеской оранжереи на Циркусплац.
Эразму стало неловко перед самим собой, ведь после встречи с Ириной в доме смотрителя, встречи, совершенно отрезвившей его, он полагал, что поборол свою слабость, и вот опять на него, как из прорвавшегося шлюза, внезапно накатили ярость, отчаяние и муки ревности. Жетро бросал на него озабоченные взгляды, он видел, как Эразм то бледнеет, то заливается краской.
Подали ликеры, шампанское, сласти. Любителю сцены Сыровацки выпала честь принимать у себя ее высочество принцессу и обер-гофмейстера.
Несмотря на протест, поднявшийся в его душе, Эразм был представлен доктором Оллантагом аполлонической принцессе и ее спутнику, прежде знавшим его больше понаслышке. Буртье старался держаться приветливо, но своей снисходительностью скорее уязвлял молодого гения. Принцесса Дитта не удостоила его ни взглядом, ни словом.
Недовольный — то ли собственной молчаливостью, то ли оживленной болтовней других — он очень скоро, не прощаясь, ушел домой. По дороге он дал себе клятву подальше держаться от раболепной суеты двора и отныне по тем же мотивам отказаться от затеи с «Гамлетом». Как тщетно скрываемое высокомерие людей, подобных этому Буртье, так и соперничество в лести новообретенных друзей еще более укрепили его во мнении, что независимость грубой блузы много выше пышного, расшитого золотом рабства.
Это письмо Эразм отправил одной немолодой девице, другу семьи.
«Границ, 11 июля
Дорогая тетя Матильда!
С естественным для тебя дружеским участием ты спрашиваешь о моих делах. Мой ответ в этом письме. Если тебе непременно нужно «да» или «нет», суди сама, какой из двух выводов одержит верх.
Нечто совершенно неожиданное вторглось в меня в этом изобилующем бухтами и липовым цветом городке. Китти, вероятно, уже передавала. Не удивляйся, что свои письма к Китти я продолжаю письмами к тебе. Не было бы нужды вести с тобой переписку, если бы я хотел поделиться лишь тем, о чем с таким же успехом могу писать Китти.
Дорогая тетя, ты знаешь меня с детских лет. И с кем бы ни возникало у меня житейских коллизий — с отцом или матерью — ты всегда была на моей стороне. Ты знаешь, каким неизменно резвым, доверчивым и веселым был я мальчишкой. Я и до сих пор остаюсь несокрушимо доверчивым и веселым. И все же теперь чаще, чем хотелось бы, я думаю о Генрихе фон Клейсте и кладбище самоубийц в Шильдхорне. Мы знаем друг друга предостаточно. Подобные мысли не должны пугать тебя. Генрих Клейст однажды написал своей невесте Вильгельмине фон Ценге:
«Годы, когда я мог свободно мыслить о целом свете, сделали меня совершенно несхожим с тем, что люди именуют целым светом. Не все из объявленного ими достойным я признаю таковым. Многое из того, что им представляется презренным, я презирать не желаю. В груди моей сокрыто повеление, рядом с которым все прочие, будь они даже подписаны рукою короля, ничто для меня. Отсюда у меня ощущение полной неспособности как-либо врасти в традиционные обстоятельства».
Видишь, какой я чувствительный субъект, если не сказать слабак. Те же мысли пробудило во мне маленькое традиционное общество Граница, которому я, впрочем, весьма обязан.
«Мы же в свой черед не желаем ничего знать о радостях этого света и мечтаем лишь о небесных нивах и солнцах, в сиянии которых будем кружить на огромных крыльях, что у нас за плечами. Адью!»
Таков Клейст в письме к одной из женщин незадолго до ухода в мир иной. Об этом «адью» можно писать целые книги, покуда хватит жизни, хотя звучит оно, казалось бы, совсем обыкновенно.
В завершение несколько строк из «Принца Гомбургского», дальнего родича Гамлета, принца датского, коим я здесь немного занимаюсь. Принц сидит с завязанными глазами, он размышляет:
К чему я вспомнил, к чему повторяю все это? У меня такое чувство, будто с первого шага я попал в замысловатую сеть традиционного бытия. Но когда над ухом раздается его зазывный крик, я слышу внутри свое «адью». Кроме того, в высшей степени занятно, что именно собрату Гомбурга, датскому принцу, которому норов этого мира «мерзок и пошл и плосок и бесплоден», дано было связать меня именно с этим миром.
До чего же странное, взрываемое бесчисленными противоречиями состояние! Я пишу в полнолуние, без огня, в те мгновения, когда ночь и четыре стены вкруг меня исходят дрожью от громкого стрекота кузнечиков. Ничего приятнее подобного одиночества я не знаю. Особенно когда душа моя выжидающе смотрит в Твое неизбывно доброе, в Твое славное лицо. И все-таки в этом спокойствии нет мне покоя, в этой тихой бухте нет спасения от земных забот.
Мой добрый гений, чудесная тетя Матильда, прикрой ненадолго дверь и дай моей душе излиться в твою душу! В этот миг все мои страхи будут внятны Тебе. Но я буду спать спокойно, когда выскажу самое мучительное и найду отзвук — а может ли быть иначе? — в Твоей душе.
Ты благоприятствовала моей помолвке. Я женился очень молодым. Ты знаешь и знает бог, сколь нерасторжимо соединился я с женою и детьми — одно существо, одно физическое целое. Теперь я задаю себе вопрос, который до сих пор не приходил в голову: может ли это продолжаться и навсегда ли это установлено? К сожалению, нет, не может.
Сейчас я о жизни, а не о смерти. Не об опасностях я думаю, которые сидят в самом моем теле и приводят порой меня в такое состояние, когда не решаюсь взяться за какую-либо работу, ибо не уверен, что мне отпущены, скажем, восемь или четырнадцать дней, необходимых для ее выполнения. Недавно умер мой младший товарищ, едва успевший получить диплом врача. Он, как и я, страдал незначительным кровохарканием и, видно, поэтому имел обыкновение со смехом утешать меня. Между прочим, у него было намерение попытаться дать знак оттуда. Но покамест все тихо.