Игнатович рассуждал на четко настроенной волне, без помех, в твердом убеждении, что мысли его ни в чем не грешат ни против партийной этики, ни против собственной совести. В конце концов, только дурак не прибегает к тактике и дипломатии. Настоящий руководитель должен быть зорким стратегом и гибким тактиком.
Улавливал суть других дел, о которых говорил Кислюк: новая газовая станция, новые ясли, новое кладбище... Все новое.
— Насчет кладбища поддержите Карнача на исполкоме, а не Аноха. Карнач смотрит вперед и видит будущее города, перспективу его роста. Пускай Анох не льет слезы по родственникам умерших. Никто из них не натрет мозолей, потому что никто теперь пешком не ходит, даже на кладбище.
— Герасим Петрович, поговорили бы вы с Карначом про Ветряную... Зачем мне на заседании раскрывать карты?.. А у него аргументы убедительные, и он не постесняется... знаете, какой он полемист.
Естественная просьба, а испортила настроение. Сбила четкий ход мыслей, поднялась сумятица чувств. Сказал как будто весело:
— Нет, дорогой Павел Павлович, он твой кадр, ты с ним и говори.
Кажется, ничего особенного. Обыкновенный разговор. Слышал Кислюк слова более резкие, осуждающие. Но странно, как сразу изменился взгляд Герасима Петровича — стал жестким и холодным.
Подумал:
«Какая кошка между ними пробежала? Неужели не может простить Карначу самоотвода?»
Через несколько дней Игнатович пошел к Сосновскому и среди других дел как бы между прочим сказал о том, что главный архитектор возражает против надстройки казармы, не визирует проект постановления.
Сосновский в это время, как всегда, весело, с шутками, с юмором комментировал один документ, ставя на полях восклицательные и вопросительные знаки. Услышав о казарме (возможно, Игнатовича подвело это карначовское слово «казарма»), Сосновский поднял голову, но широкое доброе лицо его не светилось, как несколько минут назад, на него будто упала тень грозовой тучи. Покраснела лысина, чуть прикрытая редкими мягкими, как у ребенка, которого еще ни разу не стригли, поседевшими волосами. Эти волосы больше всего выдавали возраст секретаря обкома.
— Послушай, Герасим, — спокойно и даже как будто по-прежнему весело начал Леонид Минович, но Игнатович хорошо изучил все интонации его голоса и понял, что настроение уже не то; а еще это Г е р а с и м, так Сосновский обращается только в определенном случае, и эта его фамильярность хуже брани. — Послушай, Герасим, — как бы нарочно повторил он. — Скажи откровенно, чему ты радуешься?
Игнатович растерялся.
— Что вы, Леонид Минович! Чему мне радоваться?
— Нет. Ты сказал про казарму с радостью. И вот я хочу понять, что тебя радует. Что старый лопух Сосновский дал идею, над которой специалисты смеются? Да? Или, наоборот, радуешься возможности подвести под монастырь свояка? За что? Выкладывай тайные мысли! Как на исповеди. Я твой поп.
— Никаких тайных мыслей у меня нет, — не скрывая раздражения, но с достоинством ответил Игнатович.
Сосновский некоторое время смотрел на него, потом опустил голову, углубился в чтение документа. Через минуту, не поднимая глаз, спросил:
— Что у него с женой?
— Худо. Семья, можно считать, распалась.
— Кто из них виноват?
Хотя не раз говорил жене, что сестра ее мещанка и дура, но после разговора с Максимом и Дашиных слез не сомневался — виноват Максим. Однако тут, видя настроение Сосновского, почувствовал, что от категорического приговора в такой ситуации лучше воздержаться.