Будильник в голове Энрико работал с необыкновенной точностью. Энрико никогда не опаздывал и никогда не приходил раньше времени ни к обеду, который всегда был в час дня, ни к ужину, в восемь вечера. Отдохнув после обеда, Энрико ровно в три отрывался от чтения газеты или от игры в теннис и снова шел работать. Только какой-нибудь совершенно исключительный лабораторный опыт мог заставить Энрико отступить хотя бы на йоту от расписания. Но в одном его мозговой аппарат не подчинялся будильнику — он не способен был поддерживать Энрико в бодрствующем состоянии до половины десятого, то есть до того времени, когда полагалось идти спать. После целого дня напряженной работы Энрико, едва только кончался ужин, начинал зевать, тер глаза, но мужественно высиживал до положенного часа. Энрико был человек строгих правил.
В нашей квартире, как и во всех остальных в доме, был свой отдельный котел для отопления: так уж оно заведено в Италии, потому что итальянцы — народ индивидуалистический (quot homines, tot sententiae[10]) и довольно-таки сварливый. Но помещение для топки было выбрано крайне странно. Чтобы как-нибудь сэкономить драгоценное пространство, архитектор упрятал топку в уборную для прислуги — маленький отгороженный чуланчик. Нашей служанке приводилось сидеть на унитазе, чтобы растопить печь. Он, ничего не имела против этого, наоборот, этот чуланчик был самым уютным уголком в квартире, и она просиживала там подолгу, мешая угли в печи или просто ничего не делая. Она так привыкла сидеть там, что не изменила этой привычке, даже когда потеплело. Весной и летом ее уборная стала для нее своего рода гостиной: она открывала окно и переговаривалась через узкий двор со служанкой из противоположной квартиры, которая с таким же удобством располагалась в своей уборной.
Места для хранения угля в квартире не было предусмотрено, и нашей служанке каждый день приходилось таскать уголь ведрами из подвала. То ли из-за этого, а может быть, из-за ее неопытности как истопника, но в первый год нашей жизни с Энрико печь у нас то и дело бастовала.
А зима в тот год выдалась на редкость суровая. На памяти старожилов в Европе еще не бывало такой зимы. В Риме на улицах лежал лед. Водопроводные трубы полопались, и во многих кварталах не было воды. Отопительные системы в большинстве домов оказались непригодными при таких лютых холодах. Наша квартира, помещавшаяся на верхнем этаже, сверху, следовательно, не обогревалась. К несчастью, она не обогревалась и снизу, потому что квартира под нами этой зимой пустовала и вовсе не отапливалась. Кроме того, квартал, где мы жили, еще только застраивался, и наш дом стоял на пустыре, открытый с трех сторон ветру. А когда с севера дул трамонтана (ветер с гор), это был не дом, а настоящий холодильник.
Бывали дин, когда, несмотря на продолжительное пребывание служанки в ее «гостиной» и на мои бурные, но безуспешные попытки помочь ей и даже несмотря на теоретические указания Энрико, как нужно поддерживать огонь в топке, температура у нас в комнатах не подымалась выше 46°[11]. Я стала поговаривать о зимних рамах. Энрико, который к любому практическому предложению любил подходить разумно, уселся у себя в кабинете и погрузился в длиннейшие вычисления, чтобы определить, сколько холодного воздуха может поступить извне сквозь щели оконных рам, и каково будет влияние этого на температуру внутри. Результаты получились обескураживающие: проникновение холодного воздуха извне настолько ничтожно, что зимние рамы никакой помощи не окажут. Только спустя несколько месяцев Энрико дал согласие на покупку рам. Он пересмотрел свои вычисления и обнаружил, что он не туда поставил занятую в десятичной дроби.
Эта довольно грубая ошибка должна была бы послужить мне предостережением, напомнить мне, что непогрешимых людей на свете не бывает, но Энрико всегда приводил такие убедительные доводы, так логично рассуждал… — я была почти уверена, что он никогда не ошибается. И у меня было немало оснований для этой уверенности: Энрико обладал удивительной способностью никогда не говорить, не подумав; он высказывался осторожно, взвешивал свои слова и никогда не позволял себе что-либо утверждать, если не был в этом уверен.
Эта удивительная невозмутимость, с которой я постоянно сталкивалась, заставляла меня все сильней сознавать мое собственное невежество, поскольку мне каждый раз приходилось убеждаться в полной несостоятельности моих доводов. Это чувство особенно усиливалось во мне во время наших воскресных прогулок. Почти каждое воскресенье мы компанией отправлялись куда-нибудь подальше, за город или на пляж. У Эмилио Сегре, который всегда жил в Риме, были свои друзья, и он редко присоединялся к нам. Но Разетти и Амальди частенько оказывались в нашей компании. А стоило только Энрико и Франко очутиться в обществе девушек, как они сейчас же приступали к своему любимому занятию — устраивали нам экзамен «по общему развитию и культуре». Корнелия отшучивалась и смеялась над их вопросами, как будто это к ней и не относилось. Мария Ферми, спокойная, серьезная девушка, хорошо разбиравшаяся в своей области — литературе, неопределенно и снисходительно посматривала на других. К ней они не приставали. Мы с Джиной — женой Эдоардо Амальди — были заранее намеченными жертвами.