Выбрать главу

больше, конечно, природной. Трактовка не индивидуально-характерная, такой Пушкин выступает заведомо как носитель надличного начала. Связь со стихией осуществляется через творческое призвание, а в призвании равно заключены свобода и подчинение: голос моря (мотив «свободной стихии» природы и творчества) взаимодействует в цикле с зовом пустыни (мотив предназначения, пушкинского «Пророка»).

За взрывами романтического чувства у Пастернака стоит, как правило, подвижная и в основе своей «трезвая» мысль, изнутри сдерживающая романтиче- ский напор. В стихотворении «Облако. Звезды. И сбоку...» утверждается идея утраты (самоограничения) как необходимого условия творческого служения. Взят мотив Алеко, но отрицается как раз путь Алеко, его прямой расчет с жизнью, в поступках, в судьбе частного, полновластного в своих чувствах «я». Судьба поэта, чей образ встает в контексте всего цикла, иная: его высшая свобода — это, с другой стороны, требовательное предназначение, несвобода; претензии и прихоти частного «я» часто оказываются «не в счет».

Это ведь кровли Халдеи Напоминает! Печет,

Лунно; а кровь холодеет. Ревность? Но ревность не в счет!

Стой! Ты похож на сирийца.

Сух, как скопец-звездочет. Мысль озарилась убийством. Мщенье? Но мщенье не в счет!

Тень, как навязчивый евнух. Табор покрыло плечо.

Яд? Но по кодексу гневных Самоубийство не в счет!

Прянул, и пыхнули ноздри.

Не уходился еще?

Тише, скакун, — заподозрят. Бегство? Но бегство не в счет!

Когда я читал вслух это стихотворение, Михнов очень живо реагировал на каждый повтор слов «не в счет». А читал я, прямо сказать, театрально, акцентируя повторы по нарастающей. Очень Михнову понравились эти стихи. Он их воспринял как созвучные его собственным чувствам. В другой связи, но о том же он скажет: «Я не имею права покончить с собой, как Аронзон» (записано Женей). Тоже не без нажима, но достаточно всерьез. У Пастернака все обстоит сложнее. Интонация страстей, движущая стихотворение, в конечном счете обманчива, она здесь не единственная, а может быть, даже и не главная. Есть другая, скрытая интонация — мысли, уже спокойной в своей убежденности. Она не заявляет себя прямо, она всего лишь сумма отрицаний того, что «не в счет», и только в целом цикле проясняется по существу, но все равно: именно эта интонация приводит к последней завершенности, равновесию и полноте.

Весной 1978 года Михнов создал серию из десяти работ, утвердившуюся в его творчестве как «Страстной цикл». Создал на одном дыхании, за три-четыре дня, которые совпали с днями Страстной недели — отсюда и название цикла, который мыслился как единое целое. Я присутствовал при определении Михновым композиции цикла, расположения в нем всех работ — только вместе, на одной стене. Схема у меня сохранилась, но боюсь, что нужды в ней уже не будет. Цикл распался, две картины исчезли неизвестно куда. Одна из них — великолепнейший большой квадрат, я его условно назвал «Недра». Этот квадрат и другой над ним, того же размера, сохранившийся (условно — «Вершины»), составляли мощную вертикальную ось в центре целой композиции. Кроме этого отдаленного напоминания о кресте, никаких видимых связей с евангельскими событиями Страстной недели в цикле нет, но внутренне для Михнова они существовали, по меньшей мере стали существовать, уже по завершении работы. И не без воздействия опять-таки Пастернака. Михнов знал цикл Пастернака «Стихотворения Юрия Живаго» из романа «Доктор Живаго» и понимал, какое могучее подкрепление сквозная для Пастернака тема творческого предназначения получила в образах историко-литературных и евангельских (цикл открывается стихотворением «Гамлет», а завершается стихотворением «Гефсиманский сад», где-то посредине между ними — подчеркнуто личный «Август»).

И «тема смерти» присутствует в творчестве Михнова, тоже опосредованно. Зрители часто говорят о его картинах позднего периода: «То ли начало мира, то ли конец его».

И то и другое — одновременно. В повседневной жизни Михнова, не изобиловавшей потрясающими событиями, смерть напоминала ему о себе весьма прозаически, никак не романтично. Пьяный он часто падал, ломал то руку, то ребра, однажды руку ему, драгоценную правую руку художника, сломали в милиции, куда он попал тоже по пьянке. Некрасиво? Конечно, некрасиво: болезнь, не стоит и говорить. Решусь на рискованное сравнение: а болезнь сердца Иннокентия Анненского, а чахотка Анны Ахматовой? Болезнь во многом определила направление творчества обоих, может быть, ничуть не меньше, чем отвлеченно-философские размышления о смерти или даже катастрофический характер переживаемой эпохи. Когда критик Ефим Добин рассказал Ахматовой о задуманной книге о ней, она прежде всего спросила: «А о чахотке моей напишете?» Михнов пытался иронизировать над казусами вроде падений, но как-то сокрушенно (запись телефонных разговоров с Ритой Пуришинской). Самоирония вообще не свойство Михнова, а вот чувство фатальной неизбежности жило в нем прочно и проявлялось по самым разным поводам. Платон говорил, что философия есть приготовление к смерти. Искусство состоит из попыток преодоления смерти — мысль Пастернака. Оба говорят, по существу, об одном и том же. Я меньше всего хочу наделять Михнова ореолом страдальчества. Без тени кощунства, вовсе не стремясь к парадоксу и учитывая тяжелейшие обстоятельства его последних лет, я больше склонен считать, что судьба Михнова сложилась в целом «нормально», по большому и неумолимому счету, который жизнь предъявляет всем, в том числе великим художникам. Художник страдает «с запасом», переводит удары жизни в свой творческий резерв. Это вполне относится к Михнову, хотя специфика его искусства жестко ограничивала простор для открытой постановки трагических «тем». Да и не любил он бурно выражать свои чувства.