Выбрать главу

Он выпил, отставил бокал, посмотрел на меня своими прекрасными глазами и заплакал.

Господи боже ты мой, как же трудна жизнь артиста!

Два года двадцатого века отмечены на всемирном календаре, а нравы наши по-прежнему подобны дикарским, пещерным.

Поклон нижайший Вашему семейству.

Искренне Ваш

Василий Скорятин.

4

Свое шестидесятипятилетие Евгений Иванович Ростопчин отметил в одиночестве; никого не звал; накануне слетал в Париж, отстоял службу в православной церкви на Рю Дарю, оттуда вылетел в Ниццу, взял в аэропорту на прокат маленький «фиат» (терпеть не мог показного шика, экономил в мелочах, чтобы главные средства вкладывать в дело, а проценты с дела обращать в приобретение русских книг, картин, икон, архивов) и отправился на кладбище — совсем небольшое, на окраине города; дорога петляет, словно в Крыму, похоронены здесь русские, никого другого, только русские: Горчаковы, Ростопчины, Вяземские, Епанчины, Пущины, Раевские, Бенигсены, Кутузовы, Романовы...

Смотритель кладбища, веселый серб Петя, как всегда в этот день, приготовил Ростопчину огромные букеты роз; белые — для бабушки, красные — мамочке; их любимые цвета; память о людях продолжает их жизнь среди нас; не так силен ужас потерь, иллюзия постоянного соприсутствия, непрерываемость бытия...

Евгений Иванович долго сидел возле скромных памятников; потом прошел по маленьким узеньким аллеям, остановился возле свежей могилы, спросил Петю, кто почил, отчего нет креста; тот ответил, что преставилась Аграфена Васильевна Нессельроде; жила в жестокой нужде, голодала, старенькая; на крест собирают, но пожертвование дают очень скупо — по пять, десять франков, откуда ж денег взять, князь; старики вымерли, молодые по-русски не говорят, стыдятся предков, норовят фамилию поменять, а уж имен православных я вовсе не осталось: где был Миша, там ныне Мишель, где Петя — Пьер; что бы Марье в Мари переделаться, так ведь нет, в Магдалены норовят, только б от своего корня подальше, несчастные мы люди, кочевники; про евреев говорят, что они рассеянны по миру, дудки, если уж кто и рассеян, то мы, а как же, ведь и прежний помощник американского президента Збигнев Бжезинский славянин, и французский генерал Пешков, усыновленный Горьким, да и папа нонешний тоже не итальянец, а нашей, славянской крови.

Евгений Иванович дал Петечке денег, тот пошел в лавку купить сыра, хлеба, зелени, бутылку красного вина из Сен-Поль де Ванса; князь вообще-то не пил, а если и пригубит, то лишь «вансовку», ее так и Бунин называл, Иван Алексеевич, и Шаляпин, когда наведывался на юг, и даже Мережковский, хотя сурового был норова человек и более всего на свете любил изъясняться по-французски, русскую историю комментировал на чужом языке, так, говорил, точнее ее чувствуешь, науке угодна отстраненность.

Однажды кто-то из здешних стариков заметил, что Северную Америку интереснее всех понял француз Бомарше; Китай и его культуру открыл миру итальянец Марко Поло в своей «Книге»; Бисмарк, наверное, точнее других ощущал Россию, а именно русские смогли синтезировать дух Европы, ошеломить ее, в свою очередь, Чайковским, Толстым, Чеховым.

...Ростопчин вернулся к родным могилам. Место между могилой мамочки и князя Горчакова было пустым — он купил эту землю для себя девять лет назад, когда сын женился на певице из Мадрида, уехал с нею в Аргентину, изменил фамилию, став Эухенио Ростоу-Масаль (сократил наполовину отцовскую и принял девичью фамилию жены), купил земли на границе Патагонии; отцу писал редко, чаще матери; американка, она бросила Ростопчина, убежав с французским режиссером; была счастлива, пока тот не умер от разрыва сердца, вернулась в Цюрих, позвонила бывшему мужу, предложила мировую; сын Женя (тогда еще не Эухенио) был в восторге, хотя мать оставила мальчика отцу, не видала его двенадцать лет, только порою присылала открытки на рождество, очень красивые; Ростопчин отверг предложение: «Я не прощаю измены». Женя тогда замкнулся, он все эти годы — хоть уже и окончил университет — жил мечтою о семье; это ведь так не престижно, когда за столом нет папы или мамы, приходится уклончиво отвечать на вопросы друзей; в том кругу, где он вращался, дом должен был быть крепостью, все необходимые приличия соблюдены; внешнее, то есть форма, обязана быть абсолютной, на этом держится общество, нельзя замахиваться на святое. Наверное, именно тогда и начался разлад между отцом и сыном; Женя перешел — на французский, перестал читать русские книги; по прошествии года Ростопчин, к ужасу своему, услыхал акцент в говоре сына; «Мальчик, — сказал он ему тогда, — ты не вправе забыть родное слово». Женя ответил, что его родная речь — французская или английская, на худой конец, немецкая или испанская. «В России я никогда не был, не знаю эту страну и не люблю ее». — «Разве можно не любить родину? — спросил тогда Ростопчин. — Ту землю, где родились твои предки?!» Моя родина здесь, ответил Женя, а большевики выкинули твоих предков и тебя вместе с ними, хороша родина... Ростопчин заметил, что в случившемся больше нашей вины, тех, кто правил, чем большевиков; те знали народ, а мы не знали его, жили отдельно, в этом трагедия; не только большевики, но даже Гучков с Родзянко, тузы, говорили государю, что необходимы реформы, нельзя тасовать колоду знакомцев из придворной бюрократии, люди без идей охраняют традицию, а какова она была, наша традиция, если говорить честно? Революция случилась через пятьдесят шесть лет после того, как отменили рабство, а править империей продолжали те, что служили рабству, по-иному не умели; надо было привлекать к управлению людей нового толка, предпринимателей, специалистов производства, а не стариков вроде Штюрмера или Горемыкина, которые спали во время заседаний кабинета, тщились сохранить привычное, чурались самого понятия движение, страшились реформ, а уж про конституцию и слышать не хотели.