Выбрать главу

Бруно попытался его успокоить, мягко взяв под локоть.

Ну ладно, но зачем, в конце-то концов?

— Дело все в том, — сказал он, немного передохнув, — что эта публика даже не поняла марксизма. Будь литература враждебна революции или неким родом солипсической мастурбации, тогда нельзя объяснить, почему Маркс любил Шекспира. И придворного, монархически настроенного Гете. Разумеется, эти недоумки станут мне доказывать, что теперь ситуация более критическая и что — особенно в Третьем мире — не время для литературы. А я бы у них спросил: разве те годы, когда Маркс посещал лондонскую библиотеку и в угольных шахтах варварски эксплуатировали семилетних ребятишек, были подходящим временем для поэзии и романа? Потому что тогда творил не только Диккенс. Творили также и Теннисон, и Браунинг, и Россетти. И в разгар индустриальной революции, одного из самых бесчеловечных исторических процессов, были художники вроде Шелли, Байрона и Китса. Многих из них Маркс также читал и ценил. Хорошую услугу оказывают эти господа своему учителю, приписывая ему такие вопиющие глупости! И вдобавок ложную, легковесную идею об искусстве как отражении общества и класса, к которому принадлежит автор. И не только об искусстве, а также о мышлении. Но послушайте — исходя из такого критерия Маркс не может быть марксистом, поскольку он буржуа. Марксизму следовало быть изобретением какого-нибудь шахтера из Кардиффа. Мне кажется, они даже диалектики не понимают. Допустим, они прочли «Что делать?» Ленина. И что с того? А ведь он там пишет, что рабочий класс сам по себе был бы неспособен прийти к социализму, что он не вышел за пределы узкопрофессиональных, цеховых интересов. Учение социализма создали буржуа, вроде Маркса и Энгельса, аристократы, вроде Сен-Симона и Кропоткина, интеллектуалы, вроде Ленина и Троцкого.

— А Че Гевара?

— И то, что я сказал о мыслителях, еще больше применимо к поэтам и писателям. Ибо литература вымысла — подобно снам, и по тем же причинам — это, как правило, акт антагонистический по отношению к реальности, а не простое пассивное отражение. Этим объясняется, что она часто враждебна обществу своего времени. Здесь речь идет, должен вам сказать, скорее о диалектике в духе Кьеркегора.

— Как так? — с удивлением спросил Араухо.

— Да, юноша. Кьеркегора. Вы правильно расслышали. Не знаю, почему тут надо тревожиться и прибегать к дезинфекции. В конечном счете реакция против энтелехии, какой представлялся человек мыслителям Просвещения, была не только делом Маркса, но также делом Фейербаха и Кьеркегора. Делом защиты конкретного человека. Но, как я вам уже говорил, искусство обычно бывает антагонистическим актом. И, как во сне, оно часто выступает против реальности, и даже весьма агрессивно. Посмотрите на Соединенные Штаты. Там как будто существует высшая степень отчуждения, а они дали миру одну из самых замечательных литератур всех времен. А царская Россия? Какой тайный механизм работал в ее двух вершинах — в графе Толстом, аристократе до мозга костей, представившем самое мрачное свидетельство о характере человека. И в другом, в этом монархисте по имени Достоевский.

— А пролетарское искусство? — начал было Араухо.

— Что это такое? Где оно? Вы имеете в виду цветные почтовые открытки со Сталиным верхом на коне, командующим битвой, в которой он никогда не участвовал? Пошлые почтовые открытки, которые казались этому человеку верхом революционной эстетики, а на самом деле были верхом самого тупого буржуазного натурализма? Забавный, но достойный размышления факт: похоже, что все революции предпочитают реакционное и неглубокое искусство. Таковы были пресловутые «пожарники» времен французской революции[150]. Видите, к чему ведет знаменитая теория отражения. Как будто не Делакруа является художником Революции, но Давид и другие, еще похуже этого академика. И Сталин, восторгаясь подобными произведениями, запрещал знакомство с великим западным искусством.

— Да, но если вы живете в разгар революции, — настаивал Араухо, — тогда то, что мешает или угрожает революции, не может быть дозволено. Это война. Дело идет о жизни и смерти. И если какое-то произведение содержит аргументы в пользу врага или хотя бы расслабляет или отвлекает бойца, у нас есть историческое право его запретить.

— Всякое контрреволюционное искусство? — спросил Сабато.

— Да.

Тут даже Сильвия молча посмотрела на него.

Но не слова Араухо и не молчание девушки расстроили Сабато, а взгляд друга Марсело, который, как он вдруг заметил, был прикован к нему. Он все время испытывал какое-то беспокойство из-за присутствия этого парня, присутствия, действовавшего на него с огромной силой просто своей чистотой или же тем, что напоминало ему выражение лица Карлоса 1932 года. Сияющие глаза парня на суровом, страдальчески сосредоточенном лице светились как два уголька на истерзанной, иссохшей земле. Рядом с ним Марсело казался добросердечным ангелом, заботящимся о существе, хотя и сильном, но беззащитном в нашем апокалипсическом, прогнившем мире. Да, Сабато помнил о мучениях Карлоса и думал о том, что раньше или позже претерпит этот парень или уже претерпел. И все слова, которые он произносил, вся эта философская трескотня, превращались в повод для стыда перед безмолвным одиночеством человека, явившегося из бог весть какого захолустья, жертвы и очевидца бессчетных несправедливостей и унижений. И Сабато, глядя в пол, внезапно сказал тихим голосом, словно разговаривая с самим собой:

вернуться

150

«Пожарниками» (les pompiers) во Франции презрительно называли художников, скульпторов, писателей, которые разрабатывали классические сюжеты в банальной манере.