Однако не успел он пройти и сотни шагов, как туман снова начал сгущаться. Туман струился от болот, поднимался, как дым, от земли под ногами. Солнце обратилось туманным серебристым диском и вскоре исчезло. Голубые небеса растворились в белесой кипящей мгле. Тропинка скрылась из виду, и вскоре Пьеру уже казалось, что он шагает по отвесному краю белой пропасти, которая движется вместе с ним.
Словно липкие руки призраков с мертвенно-холодными пальцами, клочья тумана, ласкаясь, тянулись к Пьеру. Эти клочья застревали в ноздрях, в горле, тяжелыми каплями росы стекали с одежды. Они душили его мерзкими запахами застоявшейся воды и гниющей тины, зловонием трупа, всплывшего на поверхность болот.
Затем из пустой белизны на Пьера бурлящей волной, вздымаясь выше его головы, обрушились жабы и с силой морского прибоя снесли его с едва различимой тропы. Барахтаясь, Пьер погрузился в воду, кишащую земноводными. Густая слизь забила рот и ноздри. Воды, впрочем, было по колено, и дно, пусть скользкое и илистое, держало его, почти не пружиня, если сохранять равновесие.
Сквозь туман Пьер смутно различал край тропы, но добраться до нее мешало кишащее жабами болото. Дюйм за дюймом, все больше теряя надежду, Пьер медленно двигался к твердой почве. Жабы прыгали и кувыркались, вязким подводным потоком закручивались вокруг его ступней и голеней, вздымались мерзкими волнами до обездвиженных коленей.
И все же Пьер кое-как продвигался вперед, и его пальцы уже почти дотянулись до жесткой осоки, которой порос низкий берег. И тут с окутанного туманом берега на него обрушился второй поток демонических жаб; Пьер беспомощно рухнул навзничь в зловонные воды.
Прижатый копошащейся массой, напиравшей сверху, захлебывающийся в тошнотворной тьме на покрытом илистой жижей дне, Пьер пытался слабо отмахиваться. На мгновение — пока его не поглотило забвение — пальцы нащупали грузное тело, очертаниями напоминавшее жабу… но слишком большое и тяжелое, как будто оно принадлежало очень толстой женщине. В самом конце Пьеру показалось, что огромные женские груди расплющились о его лицо.
Чародейка из Силера[42]
— Нет уж, простофиля несчастный! Я ни за что не выйду за тебя, — объявила Ансельму девица Доротея, единственная дочь сира де Флеше, надув вишневые, как спелые ягоды, губки. Ее голос был словно мед, но за его притворной сладостью скрывались острые пчелиные жала. — Не так уж ты и уродлив. И манеры у тебя хорошие. Но очень жаль, что у меня нет зеркала, которое показало бы тебе, какой ты болван!
— Но почему? — озадаченно вопросил Ансельм, уязвленный до глубины души.
— Потому что ты всего лишь безмозглый мечтатель, начитавшийся книг, точно монах. Ты любишь только свои глупые рыцарские романы и легенды. Говорят, ты даже пишешь стихи. Большая удача, что ты второй сын графа де Фрамбуазье, — больше тебе никогда никем не стать.
— Но вчера мне казалось, что вы меня чуть-чуть любите, — произнес Ансельм с горечью. — Женщина не видит ничего хорошего в мужчине, которого больше не любит.
— Олух! Осел! — вскричала Доротея, заносчиво тряхнув белокурыми локонами. — Будь ты не таким, как я тебя назвала, ты никогда не напомнил бы мне о вчерашнем. Убирайся, и чтобы я больше тебя не видела.
Ансельм, отшельник, немного вздремнул, беспокойно ворочаясь на своем узком и жестком ложе. Видимо, духота летней ночи будоражила его кровь.
И естественный пыл юности тоже подогревал его волнение. Ансельм не хотел думать о женщинах — в особенности об одной из них. Но, проведя тринадцать месяцев в полном одиночестве, в сердце дикого Аверуанского леса, он все еще не мог выкинуть ее из головы. Насмешки, которыми осыпала его Доротея де Флеше, были жестокими, но еще мучительнее были воспоминания о ее красоте: пухлых губках, округлых руках и тонкой талии, а также о груди и бедрах, которые не приобрели еще зрелой пышности форм.
Когда удавалось задремать, Ансельма одолевали многочисленные сновидения, принося с собой и другие образы, прекрасные, но безымянные.
Юный отшельник поднялся на рассвете, утомленный, но не нашедший успокоения. Он решил, что, как это частенько бывало, купание в заводи, питаемой рекой Исуаль и скрытой в ивовых и ольховых зарослях, поможет ему освежить голову. Вода, восхитительно прохладная в этот утренний час, успокоит его лихорадку.
Глаза защипало, когда из темной хижины, сплетенной из ивовых прутьев, он вышел в золотистую утреннюю дымку. Мысли его витали где-то далеко, все еще исполненные ночного волнения. Все-таки не ошибся ли он, когда удалился от мира, покинув друзей и семью и став отшельником, и все из-за немилости какой-то девчонки? Он не пытался лгать себе, что стал затворником из стремления к святости, которая поддерживала в испытаниях анахоретов прежних времен. Не усугублял ли он, живя так долго в одиночестве, свой недуг, который надеялся тем самым исцелить?