— Да, но письма-то запечатанные, — вмешивается мой дядя, — а если письмо распечатаешь, так тебя самого тогда запечатают. Вот и выбирай: хочешь — письмо оставь закрытым, хочешь — тебя самого на замок закроют. Если хочешь, чтобы тебя на замок закрыли, пожалуйста! Нет, если уж человеку суждено с деньгами возиться, то пусть он лучше возится с незапечатанными, пусть, например, будет кассиром. В самом деле, почему бы ему не стать кассиром?
— Кассиром нельзя! — решительно возразил протоиерей. — Для такой должности родиться надо, у кассира особый дар. Целый день возишься с чужими деньгами, а взять не можешь. Это, прости меня боже, все равно, что кто-нибудь целый день с чужой женой возится, а не может… — Но тут протоиерей прервал свое удачное сравнение, так как все три парки, — Клота, Хезис и Антропа — в один голос закричали: «Ах!» — не дав батюшке закончить мысль.
Третья парка, та, что сокращает человеческий век, высказалась за то, чтобы я стал учителем.
— Нет ничего лучше! — воскликнула она.
— Конечно! — ухмыльнулся протоиерей, по традиции, как представитель церкви, питавший отвращение к просвещению. — Конечно. Куда как хорошо. Ведь что главное — если ты учитель, тебе не нужно знать предмет, которому ты учишь. Я, допустим, не могу при венчании спеть за упокой, правда? А учитель может; придет на урок арифметики, а говорит о законе божием, придет на урок черчения, а говорит о затмении солнца, и никакая власть не может ему этого запретить. Учителем быть, конечно, хорошо, признаю: дети перед ним шапки снимают, родители любезны с ним, а как какой-нибудь комитет выбирать, то непременно и учитель будет членом комитета. А кроме того, еще каникулы; десять месяцев ни о чем не заботится, ни о чем не думает и два месяца отдыхает. Чего же еще лучше!
Матушка моя стояла за то, чтобы я стал или доктором или митрополитом.
— Доктор — это действительно стоящее дело, — поддержал дядя. — Покажешь ему язык — плати три динара, сунет тебе ложку в рот — возьмет с тебя пять динаров, пощупает руку — возьмет десять динаров, да и то все время на часы посматривает, чтобы, не дай бог, не передержать твою руку в своей больше, чем положено за десять динаров; если прислонит ухо к спине, возьмет с тебя пятнадцать динаров, а уж если напишет два-три слова, которые никто на свете и прочесть не сможет, то возьмет с тебя двадцать динаров. И что главное, если выздоровеешь, он говорит: выздоровел от его лечения, а если умрешь, говорит: умер естественной смертью.
Но, несмотря на эти заманчивые слова, в которых так расхваливалась профессия доктора, матушка все больше склонялась к тому, что мне следует стать митрополитом.
— Все люди его почитают, все ему руку целуют, — говорила она. — А, кроме того, ему и делать нечего, разве что пропоет «Аминь!», да и то по большим праздникам — вот и вся работа.
— Боюсь, очень он живой, а митрополиту надлежит быть степенным! — сказал протоиерей, которому более чем кому-либо другому следовало о том высказать свое суждение.
— Ну и что же с того! — успокаивала себя мать. — Уж если где и согрешит, мантия все прикроет!
Мой дядя, так лестно отзывавшийся о докторах, решительно высказывался за то, чтобы я стал министром.
— Нет ничего лучше, — твердил он. — Вся власть в твоих руках, что хочешь, то и делаешь, ни перед кем не отвечаешь. Легче быть министром, чем парикмахером. Парикмахер, во-первых, должен уметь брить, а во-вторых, ему все время приходится смотреть, как бы не порезать, а министру, брат, не нужно ни уметь брить, ни опасаться, как бы кого не порезать, так как он если и порежет, все равно не виноват.
Сосед бакалейщик, который до этого рассуждал только о чужих предложениях, решил, наконец, выступить и со своим.
— Я бы определил его в торговцы, только не надо, чтобы он был бакалейщиком вроде меня. Это дело мелкое: кило риса стоит четыре гроша, ну, обвесишь покупателя на несколько граммов, а что с того — больше чем на десять-двадцать пара[6] не обманешь. То же самое и с сахаром, и с мукой, и со всем остальным. Подсыплешь в муку немножко песку, подмешаешь в рис немножко овса, подбросишь в кофе немножко мелких камешков, подольешь в керосин немножко водички — и за целый день не заработаешь и нескольких динаров. И в галантерейном деле мало проку. Меришь метром, а покупатель за тобой вот такими глазами смотрит. Когда на безмене вешаешь, так там хоть иногда поживиться можно: или свинца припаяешь на ту чашку, куда товар кладешь, или мизинцем ударишь, или… а с метром ничего не сделаешь, его не укоротишь. Если идти в торговлю, то только в оптовую; уж если обманывать, так обманывать оптом. А, по-моему, самая лучшая торговля — это в аптеке. Правда, пусть он станет аптекарем!
— Ах, аптекарь! — вздохнула Антропа. — Это поистине чудесно! Вся жизнь на лоне духов и парфюмерии!
— Еще бы не чудесно! — продолжал бакалейщик, почувствовав, что его поддержали. — Продает пыль, сухие листья, паутину и все такое. Как он там вешает, никто не понимает, а дать он тебе может все, что хочет. Выпишет тебе доктор, не дай бог, сальватус пуртатус или поркалия омалия, ты идешь к аптекарю, и он тебе дает, что хочет, вешает, как хочет, и берет с тебя, сколько хочет. Что ты с ним сделаешь! Не понимаешь, как он вешает, так мог бы хоть замечание какое-нибудь сделать, скажем: «Этот ваш сальватус пуртатус вроде немножко прокис», или, скажем: «Эта ваша поркалия омалия как будто подгорела». А то ведь и этого не можешь. И про цену не можешь ничего сказать: откуда ты знаешь, сколько стоит. Не можешь даже и так сказать: «Слушайте, у вас слишком дорого. Ведь Мита-бакалейщик продает сальватус пуртатус гораздо дешевле!»