Конечно же, я в него верил. В тридцатые годы этого столетия мир становился слишком абсурдным, чтобы можно было это вынести, не ища объяснений. Нам тогда было важно убедить себя, что неразумность есть нечто исключительное и что, когда сменится строй, воцарится разум. Ведь в те времена миллионы безработных в самых промышленно развитых странах мира стояли в очередях за супом, диктаторы орали с трибун и завоевывали власть, военная промышленность была единственным способом дать людям работу, то есть «подстегнуть конъюнктуру», постоянно шла война — в Китае, Африке, а вскоре и в Испании. Интеллектуалы Западной Европы занимались высмеиванием демократии, а Польша с ее пыльными проселочными дорогами прозябала на грани нищеты. За все это должен был отвечать строй — иными словами, разум, не зараженный окружающей глупостью, ждал своего часа. Таково было состояние моего ума, и так я, будучи другом разума, относился к тогдашнему польскому идеоло[292].
Но поверить, что сразу за восточной границей начинается новая эра человечества? Вот именно. Те, кто избирал путь коммунизма, поступали совершенно логично при условии, что им не мешала собственная принадлежность к жестоко преследовавшейся «контрреволюционной нации». И в этом — в национальной политике и терроре — зрело мощное иррациональное зерно, благодаря чему мессианская Россия включалась в общую схему массового опьянения, которое кое-кто приписывал просто пятнам на солнце.
В конце войны я нисколько не верил, что капитализм вернется — ни в Польшу, ни в Западную Европу. Столь ужасные преступления должны были иметь какую-то причину. Падение строя объясняло бы хоть что-нибудь в последовательности причин и следствий.
Следует добавить, что в литературе всего девятнадцатого века была скрытая предпосылка, согласно которой благородный разум должен столкнуться с сопротивлением тупой материи, коровьей жизни буржуя, обывателя. Объясняет ли это выбор коммунизма в Польше? И да и нет. Я пишу об этом, чтобы напомнить о великой жажде рациональности, которая была обречена на поражение и презрительную усмешку следующих поколений.
Впервые это место очаровало меня году в 47-м, когда я приехал читать лекцию в колледж Смит в Нортгемптоне. Некоторое время там преподавал профессор Манфред Кридль из Вильно. На близлежащих фермах жило преимущественно польское население, пришедшее на смену ирландцам, которые переселились в большие города. Второй раз я приехал, когда там преподавала моя приятельница Джейн Зелёнко. Затем, спустя годы, читал лекции в колледже Маунт-Холиок и жил в доме Иосифа Бродского. И всякий раз — великолепие осени, непередаваемая многоцветность листвы, поэтому долина остается для меня лазурью, бодрящей прохладой и разными оттенками золота. А еще бренность. Кридль, Джейн, Иосиф — все они в царстве теней. И уже почти среди теней та, в кого я был слегка влюблен в Красногруде[293] и кого затем встретил в Нортгемптоне, где она была врачом-психиатром, — Толя Богуцкая[294]. Других ее фамилий я уже и не помню.
Моя книга не может превратиться в череду похвал. Если учесть, что в своих действиях люди, как правило, руководствуются собственными интересами, бескорыстная помощь, которую я иногда получал, должна удивлять. Но Мечислав, младший брат профессора философии Тадеуша[295], художник, руководитель мастерской в Академии художеств, был светлой личностью, и, что бы он ни делал, всё это, смею утверждать, было на стороне добра — особенно если добавить к этому верное служение искусству. Мои чувства к нему я бы определил как нежность, а не благодарность. Ему я обязан своей первой встречей со Станиславом Михальским (необыкновенным организатором подпольной деятельности в Польше до провозглашения независимости), директором Фонда национальной культуры, благодаря стипендии которого я смог поехать в Париж в 1934–1935 годах. Однако никто не знает, что, вернувшись из Парижа, я приобрел влияние в качестве советника фонда, причем несмотря на правые взгляды, которыми был известен Михальский.
Пальцы, черные от никотина, воодушевление, словно стесняющееся самого себя, и восхищение искусством. Мечик хотел помогать ближним, в том числе и евреям. За это он был посажен в Павяк[296] и расстрелян в 1943 году.
295
296