Думаю, мне очень повезло, что я ни разу не попал в лапы политической полиции. Умелый следователь сразу угадал бы во мне чувство вины и, играя на нем, заставил меня смиренно сознаться во всех преступлениях, какие только пришли бы ему в голову. Таким методом удалось сломать многих несчастных, и мне их очень жаль.
Нельзя обойти несчастье стороной, утешая себя, что его нет, когда оно есть. А раз с ним нужно жить, значит, нам остается избрать тактику. Говорят, если в улей попадает инородное тело, пчелы со всех сторон облепляют его воском. К сожалению, такую работу нужно все время начинать заново, но она необходима — в противном случае несчастье завладеет всеми нашими мыслями и чувствами.
Несчастья постигали и постигают бесчисленное множество людей — и древних, и живущих в наше время, — но это слабое утешение. Именно из-за этой повсеместности и продолжает оставаться актуальной Книга Иова. В первом ее акте несчастье признается наказанием, в чем пытаются убедить Иова его друзья. И если бы не богословский аспект его спора с ними, я бы сказал, что они правы: несчастье обрушивается как возмездие, кара, а поскольку в этот момент вспоминаются совершенные грехи, такое мнение кажется справедливым. Иов защищается, ссылаясь на свою невинность, что должно скорее удивлять: почему он так уверен в своей добродетели? Однако вторым актом Книги Иова можно назвать защиту Бога, чей образ невозможно свести к раздаче наград и наказаний. Ибо, если Иов невинен, значит, Бог посылает несчастья по своему усмотрению и к Нему нельзя отнести наши понятия справедливости и несправедливости.
Личные несчастья и несчастья целых народов оставляют в силе непрестанно обращаемое к Богу обвинение, выражающееся в слове: «Почему?» Нам кажется логичным Провидение, которое печется о людях и истории, — такое, как в проповедях Боссюэ[367], вознаграждающее и наказывающее. А если расширить это до масштабов вселенной, то наше требование добра удовлетворил бы только Бог милосердный, который не предавал бы боли и смерти миллиарды живых существ. Создать такую вселенную, как эта, — нечестно. «А почему Я должен быть честным? — спрашивает Бог. — С чего вы это взяли?»
Несчастье просто есть. И когда ты облепляешь его воском, твоя совесть нечиста, ибо, возможно, ты должен посвятить ему все свои силы и все свое внимание. А в свою защиту ты можешь сказать лишь: «Я хочу жить».
О
Мне было жаль их, а они, должно быть, воспринимали мою дистанцированность как проявление презрения. Живя среди иностранцев, они ежедневно испытывали чувство неполноценности. Вроде бы с этим можно справиться, ссылаясь на «польскую культуру», но панская культура, включая романтизм и восстания, была для них малопонятна — почти как для чужих, говорящих на другом языке.
В своем эмигрантском романе «Туристы из аистового гнезда» Чеслав Страшевич описал моряка Костека, который путешествует со своей «конституцией», то есть польской поваренной книгой и, оказавшись в Южной Америке, чувствует себя выше туземцев, ибо те не знают польских блюд: «Индейцы — они темные». Впрочем, в том же романе оплотом шляхетской культуры представлен Сенкевич. Офицер УБ из Гдыни ежедневно экзаменует в постели жену на знание Трилогии[368].
Поваренная книга, художественная вырезка из бумаги, краковяк — маловато этого. Единственное, чем они могли заслуженно гордиться, это колядки. Поймите сложность моего положения. Сознавая элитарный характер польской культуры и огромное расстояние, отделяющее в ней верхи от низов, я принадлежал к узкому кругу избранных, совершавших весьма своеобразные ритуалы. Хуже того, я был последним потомком мелкопоместной шляхты, и действия демона кофеен Гомбровича, который пытался заразить своих еврейских друзей манией гербов и генеалогии, казались мне символичными для поглощения остатков этой шляхты средой литературных кафе. Следует также добавить, что я рос за пределами этнически польских земель.
Что же делать? Как «присутствовать» на торжественных мероприятиях? Польская народная музыка кажется мне убогой, краковяк и оберек смешат меня, Шопен раздражает, поскольку его вытаскивают при любом удобном случае, а еще потому, что сам я люблю классическую музыку[369]. Этого достаточно, чтобы не участвовать в разнообразных празднествах. А ведь я был верным служителем польского языка и того, что он несет в будущее. И тут вдруг навязанная мне (хотя и не мне первому) роль: если нельзя с ними, то хотя бы для них. Тягостно, но, в конце концов, Пилсудский тоже так говорил. Я с уважением думаю о тех, кто выбрал для себя деятельность в польской диаспоре, но это было явно не мое место. Скорее я старался доказать, что можно оставаться собой, не подлизываться к Западу и в то же время побеждать на своих условиях. Обреченный попадать к публике через переводы на английский, я ощущал обязанности по отношению к «польской культуре», но не к той, увечной, разделенной на изысканную и невежественную.
367
368