Выбрать главу

Изумление было веселым. Герман Васильевич вообще по натуре был веселым человеком. Убеждение, что самое плохое, что могло с ним произойти, — уже произошло в детстве, сделало жизнь, включая неведомое будущее, надежной, веселой и прочной.

Детство, конечно, было не подарком. Пока мать не запила, жизнь была сносной. Он даже любил приходить по вечерам в парикмахерскую, где она работала уборщицей, и помогать ей. Сметал щеткой в кучу волосы. Это была его работа, у матери от волос начиналась аллергия.

Волосы нужно было запихнуть в мешок, и мешок забирали. Ему всегда казалось, что забирают в тайные лаборатории для тайных опытов. Много лет спустя он узнал, что по волосам, как температуру по термометру, можно определить продолжительность и степень отравления ядом. Но, орудуя длинной щеткой, он еще не знал, что будет «для души» читать Торвальда и учебник по криминалистике, знал же совсем другое. Например: если не хочешь, чтобы на тебя смотрели с жалостью и состраданием, цена которым копейка, «какой хороший мальчик, помогает маме…». Если не хочешь слышать шепотка на ухо клиентке, он знал, о чем шепоток, хорошо знал, отправляясь на ночь глядя ночевать к бабке, так вот, если не хочешь — есть простой способ. Поднять голову и посмотреть прямо в глаза. Без вызова, без злобы — спокойно. Их этот взгляд приводил в смятение, что-то лепетали, пожимали плечами.

Но на мать такой взгляд не действовал.

— Чего вылупился, как василиск? Честное слово, последний раз. Вот увидишь.

Он увидел. Особенно полюбилась ей жидкость от пота «Ангара», притаскивала ее коробками. В парикмахерской крала шампуни, краски, выменивала на эту «Ангару». Сначала ездил в лечебницу куда-то в Кузьминки, возил поесть, — то, что собирали парикмахерши, маникюрши и землисто-серая педикюрша, сама хорошая поддавалыцица.

Странно, мать оставалась красивой почти до последнего дня. Страшно отекли ноги, торчал, как у беременной, живот, а лицо гладкое и цвет глаз не изменился. Она была замечательной матерью. Он сравнивал с другими: вечно злобными, ворчащими, талдычащим одно и то же. Ей ничего было не жаль: ни испорченной мебели, ни сломанного велосипеда.

Герман Васильевич без труда определял в своем поколении тех, у кого сидели и у кого не сидели. Но не потому, что вторые были качеством получше, как бы не пуганые. Увы! И те, и другие охотно шли на контакт, правда, ради справедливости следовало бы отметить, что те, у кого не сидели, все-таки «несколько фордыбачились» для начала. Но недолго, совсем недолго.

Взять хотя бы Почасовика. Странный характер. В нем соединились две линии. Как сказала бы жена-генетик, «чистые линии». Когда познакомился с его «историей», подумал вот о чем: на какую рыбу были рассчитаны ячейки бредня, который забросили и вширь и вдоль огромной страны. Выходило, что на всякую. И крупная белорыбица попадала, и плотва. И все же, все же… Одна закономерность лежала на «историях». Уцелели те, кому было что терять. То ли мудрыми были ловцы людей, то ли закон какой-то всемирный сработал. И те, с дворцами, с поместьями, с библиотеками и владеющие лишь тем, что можно унести на себе, вытаскивались бреднем из бушующего моря жизни и перемещались (иногда в буквальном смысле — грузили, как тюльку тралом на борт корабля) в спокойствие зоны.

Невредимыми оставались потерявшие с революцией то, что и роскошью назвать нельзя, но и унести с собой невозможно. Например, лавчонку дрянную, домик в предместье, мастерскую с ничтожным доходом. В генах их детей тлела память о сладости тихой безбедной жизни, и пока память эта тлела, с ними можно было сделать все.

Вот взять хотя бы Почасовика. Такие, как он, усвоили в детстве, что замминистра ниже министра, а главный инженер, будь он хоть семи пядей во лбу, — ниже начальника стройки. Слово «начальник» было им так же привычно, как зэкам, но имело смысл не угрожающий, а мечтательный. Мечта о приобщении к начальству все более высокого ранга грела всю жизнь и, как всякая мечта, двигала ввысь и вперед. Исключение из всех других неначальников составляли люди искусства, но не все, а отмеченные либо высокими званиями, либо народной популярностью. В знакомстве с ними, в общении удовлетворялся какой-то зигзаг, каприз, что-то вроде искаженного хотения героя Достоевского. То есть хотелось для себя нарочно, сознательно чего-то вредного, глупого. Каприз иногда оказывался сильнее выгоды. Может, потому и не пошел Почасовик по стопам деда, заслуженного деятеля науки, где все тернии на тропе были бы убраны заботливыми садовниками, а решился на поступок, отчаянный по тем временам, — поступил на филфак. Будущее было темно и ничтожно, но он жил настоящим, приняв с младых ногтей за правило: не отвлекаться на размышления о грядущих трудностях. Он доверял жизни и своей натуре, точно угадывающей, чувствующей, когда необходимо прибавить обороты, а когда и резко изменить курс. Итак — он доверял жизни, а жизнь доверяла ему. Кроме радостей классического образования, филфак предоставлял и еще одну, не менее соблазнительную — Почасовик был создан для любовных утех, жаждал таковых, и где, как не здесь, судьба с такой щедростью могла соответствовать его отнюдь не робким и даже отчасти неутолимым притязаниям.