Когда Григорий Петрович вернулся домой, он сразу понял, что ему здесь не жить.
Он ходил из комнаты в комнату, и всюду ему казалось холодно, пусто. Он уже не мог жить здесь той жизнью, которою жил весной: отдаваться всей душой собакам, лошадям, курить трубку, сидя на башне, целовать Кастуську: нет, этого он уже не мог… Его не томила тоска или разочарование — просто он уже был слишком стар для этого, душа его состарилась и не могла радоваться одному тому, что она живет. Он это сознал там, в номере гостиницы, когда сидел с паном пробощем, он мгновенно почувствовал, что молодость его ушла. Физически он еще крепок, и такие же черные усы топорщатся над полной губой, но разве это когда-нибудь говорило о молодости души? Вот разве глаза стали строже и больше уже не сверкали беспечным блеском. Он, пожалуй, теперь более любил и понимал людей, но они его не радовали; он, пожалуй, по-прежнему любил жизнь, но он уже не видел в ней светлой дороги, по которой можно ступать легко, ни о чем не задумываясь. Только раз посетила его мысль о смерти, и душа его смутилась навсегда, он уже не мог принимать жизнь как лучший подарок, ниспосланный ему свыше. Нет, он чувствовал, что это не подарок, но еще не знал, что же в таком случае жизнь. Поэтому-то он решил оставить Прилучье и вернуться в полк; думал, что на старом месте скорее найдет покой.
Он нашел на столе свое неоконченное письмо к брату, перечел его и приписал: «Я уезжаю из Прилучья в полк; я убил на дуэли человека и придется отбыть наказание. Сюда я уже не хочу возвращаться. Напиши мне, как поступить с имением, если ты не в состоянии приехать, его можно будет продать. Все равно, какие мы помещики».
Отослав это письмо, Григорий Петрович зажил как будто бы так же, как и в первые дни своего пребывания в имении. Он выслушивал Менделя, курил трубку, даже закусывал на кухне у Никиты Трофимыча и раз поднялся к себе на башню. Там исступленно носился ветер, летели со всех сторон холодные брызги. Внизу трепались голые деревья, побуревшая река сердито пенилась. Григорий Петрович держался за фуражку, стоя неподвижно. Он замер на этой вздрагивающей от непогоды площадке, он застыл, забыв на мгновение все вокруг и самого себя; потом поспешно сбежал вниз.
Через несколько дней получился ответ от Виссариона: он предоставлял брату продать имение, приписав: «О причинах, побуждающих тебя покинуть усадьбу, не расспрашиваю, буду ждать твоего приезда. Помогай Бог».
Прилучье купил фон Клабэн. Григорий Петрович только в последнюю минуту узнал, кто настоящий покупатель — до этого он вел переговоры с одним евреем. Оказалось, что тот был подставным лицом. Карл Оттонович предпочел действовать через других, чтобы добиться успеха. Галдин только улыбнулся, когда тайна эта обнаружилась.
— Тем лучше,— сказал он.— Так нужно…
Он уезжал обратно в полк. Он оставлял своих собак, свою башню, Елену и Бернаську, свою молодость и свою былую любовь Карлу Оттоновичу фон Клабэну. Он сохранил только Джека и свои воспоминания. Конечно, он еще сумеет жить, но, наверно, ему уже не стать больше помещиком: всякому свое место. Где-то в глубине, на самом донышке сознания ощутил он свою ненужность, никчемность своего существования, несмотря на то, что был здоров, силен и все еще молод, может быть, даже именно потому, что был молод и здоров и не знал, куда применить и то и другое. Что изменится здесь, на этих просторах — в поле, в лесу, в хозяйстве с его отъездом? Ничего… Упал камень вглубь, и нет о нем памяти — гладкой лентой стелется река жизни. Горько сознавать это — особенно тогда, когда нет сил понять, где кроется причина — в тебе ли самом, в твоей ли глупости, в том ли, что не задалась любовь, что не хватило смелости зубами вгрызться в счастье или еще потому, что ты сын своей матери, сын своего века,— зеленеющая, но обреченная на увядание ветвь трухлявого древа, слишком широко размахнувшего свои лапы, слишком высоко поднявшего спесивую крону в надежде дотянуться до солнца и брезгливо оторвавшего корни от плодоносящей извечной матери-земли. Галдин не умел разобраться в своих чувствах. Он утешал себя, уныло повторяя: «Все это пройдет, все к лучшему…» Он вернется в полк, увидит прежних товарищей, Аделаиду Григорьевну, войдет в привычный круг интересов. Что же, если счастье и любовь не по нем… Надо жить как живется. Надо жить… Он не виноват, что не может идти туда, где мог бы быть покой, счастье и любовь — к панне Зосе. Люди часто любят то, что заставляет их страдать, и проходят мимо настоящего, должного. Поэтому, может быть, жизнь так и запутана… Панна Ванда тоже… нет, лучше не думать о ней, не произносить ее имени… Но как трудно исполнить это… Хоть бы война, что ли?
Галдин расцеловался с Никитой Трофимычем — они выпили вместе по чарке водки в последний раз; старик расплакался даже. Поцеловался ротмистр и с Еленой — она испуганно смотрела на него, спрашивая:
— Так вы совсем уезжаете?
Она не верила, что барин больше уже не вернется. Он поцеловал между ушей и своих любимцев, визжавших от радости — Штыка и Пулю. Антон ехал с ним вместе; кучер продолжал жаловаться, что здесь нет совсем ладных девок, и радовался переезду в город.
Ранним утром выехал Галдин из своей усадьбы. Иней покрывал озимые всходы; бодрящий холод овевал лицо.
Вот и Теолин с оголенным парком и маленькой киркой напротив. У въезда над рекой Григорий Петрович заметил новые срубы.
— Что это? — спросил он.
— А местечко строится,— отвечал Антон,— неужто барин не знал…
Галдин только теперь вспомнил:
— Как же, как же!..
Он улыбался, но внезапно улыбка замерла на его губах,— что-то из самой глубины души напомнило ему об Анастасии Юрьевне. Он снял свою старую гусарскую фуражку и перекрестился — они проезжали мимо ее могилы.
Навстречу протарахтела бричка. Поравнявшись с коляской, она остановилась. В ней сидели граф Донской и почтмейстер.
— Уезжать изволите? — кричал Погостов, самодовольно улыбаясь.— Что же так скоро? А Карл Оттонович говорил, что предполагает устроить вам прощальный обед. Напрасно, этим очень его огорчите!
Граф спрыгнул наземь и подошел к Галдину; у него был усталый, больной вид.
— Так вы уезжаете? — говорил он грустно.— Как жаль, как жаль… у меня теперь не останется ни одного человека. Вы мне всегда напоминали покойницу Настю…
Он заморгал глазами и вздохнул. Галдин смотрел на него с состраданием.
— Вот мы только что из Полоцка,— продолжал граф,— я к доктору туда ездил… спасибо, почтмейстер проводил… Нехорошо мне… Ася-то моя…
Он вытер поспешно глаза, отвернувшись, потом, заторопившись, кинул:
— Ну, прощайте… всего, всего…
Когда галдиновская коляска тронулась дальше, Григорий Петрович оглянулся, чтобы еще раз кивнуть графу. Тот стоял посреди дороги и хохотал, выкрикивая:
— Вот так эндак, вот так так!
Стук колес вскоре заглушил его крики, и снова со всех сторон охватил Галдина холодный осенний воздух, молчание почерневших полей.
На станции уже стоял поезд. Галдин поспешно купил билеты для себя и Антона и вошел в вагон. Он сел в купе, забился в темный его угол.
Но потом его потянуло к окну, ему во что бы то ни стало захотелось в последний раз взглянуть на старые места: он уезжал когда-то отсюда с Анастасией Юрьевной.
Вагон вздрогнул, медленно поплыл вперед. Галдин приник к стеклу. Да, да, это он увидел ясно: на платформе стояла Фелицата Павловна. Она растерянно осматривалась; от волнения у нее дергался подбородок. Но вот, неожиданно заметя Григория Петровича, она улыбнулась сквозь слезы и замахала платочком. Она побежала за поездом, маленькая и некрасивая, в своей глупой шляпке, в глупом платье, напудренная, добрая и ненужная, махала платком и что-то кричала…