Сворачиваю в другую аллею, третью, четвертую... Та же картина. Многотонные гранитные, мраморные памятники в пыли, в осколках. Маленькие овальные портреты разбиты ударом камня. И так на протяжении... Не знаю, что сказать. Все памятники, все до единого, уничтожены. А их тут не сочтешь. Пятьдесят, сто тысяч... Город мертвых. В мавзолеях, склепах содран мрамор, на стенах надписи — лучше не читать...
Известно, что немцы в порыве слепой злобы уничтожили центральную аллею. На остальные не хватило сил и желания. Остальное совершено потом.
Кем?
Никто не знает или молчат.
Пьяное хулиганье? Но оно, вооружившись, допустим, ломами и молотками, могло справиться с десятком-другим памятников. Они сделаны добротно, на века, на свинцовом растворе.
Нет, это не хулиганье. Это работа планомерная, сознательная. С применением техники. Без бульдозера или трактора, а то и танка, не обойдёшься.
Иду дальше... Хоть бы один сохранился. Нет — все! И на дне оврага груды осколков. Не поленились подтащить и сбросить. За день, за два этого не сделаешь. Недели, месяцы...
И не в пустыне. В городе. Совсем рядом троллейбус, а в конце улицы Герцена (Герцена!), в полукилометре от кладбища, дача, в которой жил Хрущев...
Все это я обнаружил в конце пятидесятых годов. Случайно, гуляя... И онемел. Никто ничего мне об этом не говорил. А вот прошли годы. И у скольких людей там были похоронены отцы и деды. Значит, сюда приходили. И не только приходили. Некоторые из памятников, немного, может быть, сотня или две, были зацементированы в поверженном, лежачем положении, чтоб больше не сбивали...
Никто об этом не говорит. Молчат. Я спросил у жильцов домика при входе на кладбище. Возможно, бывшие сторожа. «Не знаем, не знаем... Ничего не знаем...» И глаза в сторону.
Я задаю себе вопрос. В сотый, тысячный раз. Кто они? Кто разрешил? Кто дал указание? Кто исполнил? И сколько их было? И когда они это совершили? И откуда эта лютая злоба, ненависть, хамство? Или, наоборот, — спокойный, хладнокровный расчёт: сегодня — отсюда досюда, завтра — отсюда до того вот памятника, к 20-му чтоб было закончено...
И все это во второй половине XX века, в славном городе Киеве, на глазах у всех...
Я побывал там сейчас. Перед самым отъездом. Через пятнадцать лет... Заросло кустарником. Поверженные памятники куда-то вывезены. Но не все. То тут, то там белеют среди бурьяна и зарослей недобитые пьедесталы, ступени, обломки мрамора и лабрадора.
И бульдозеры. Скрежеща и урча, пробивают на месте главной аллеи куда-то дорогу... Людей нету. Пусто. Мертво... И страшно[648].
Еще одно свидетельство о кладбищенской ситуации летом 1961 года — от Алексея Симонова. Уверен, что именно она, эта «ситуация», а не пылящие
грузовики с мусором поставили Евтушенко в положение, когда не написать свою поэму он уже не мог:
В Бабий Яр мы поехали в будний день, ближе к вечеру... Причем поехали на машине — вроде как на экскурсию в уже намоленное местной интеллигенцией место, куда они по возможности привозили каждого приехавшего. Место это — на дальнем берегу оврага, не на том, где происходили расстрелы, а на противоположном, высоком и обрывистом, где еще с довоенных времен сохранилось еврейское кладбище. Здесь в войну размещалась немецкая зенитная батарея, для подходов к которой были методично снесены два ряда памятников, слева и справа от центральной аллеи, ведущей от входа к самому обрыву.
Это подтверждается первой же строфой его стиха:
Над Бабьим Яром памятников нет Крутой обрыв, как грубое надгробье...
Только отсюда, глядя с этой, доминирующей над местностью, стороны и никак иначе. А все дальнейшее возникло не в связи с почти идиллической картинкой, с этого обрыва открывающейся, а с тем невыносимым чувством позора, которое громоздилось за твоими плечами, обращенными к кладбищу. Я соврал, когда употребил слово «сохранилось». На этом погосте не было ни одного целого памятника. Ни одного! Ни одной целой фарфоровой фотографии, ни одной неиспохабленной эпитафии, — матерные визги, неспешно выбитые подручным инструментом на теле лежащих памятников. «Бей жидов» — на стенах склепов и усыпальниц. И, самое страшное и подлое в своей беспомощности, — сброшенные навзничь еврейские памятники-деревья с обрубленными бетонными сучьями, под которые, чтобы хоть место сохранить, подведены родственниками цементные подушки.
Только испытав шок от этого шабаша, можно воскликнуть: «Для всех антисемитов я — еврей!» — потому что, глядя перед собой, сказалось бы: «Для всех фашистов, для их приспешников». Словом, каким-то образом, отделяясь от современности и отзываясь на память, а тут — никакой памяти — прямое ощущение ужаса, позора и ненависти. И желание что-то сделать. Вот он и сделал: написал «Бабий Яр»[649].