Помимо простого отказа отвечать на те или иные вопросы, Бакунин применял и иной метод. Он пытался запутать следствие, говорил полуправду или давал ложные показания, отрицал совсем те или иные факты. Арестованный с оружием в руках при отступлении из Дрездена, где его участие в восстании было очевидным, он не собирался в основном отрицать своей роли в майских событиях. Однако все, что касалось богемского заговора и подготовки восстания в Праге, он пытался по возможности скрыть, завуалировать, чтобы избавить от репрессий многих участников движения. Подобная тактика была чрезвычайно трудной, так как показания других да и неосторожно сохраненные документы говорили против Бакунина.
Большой ущерб попыткам Бакунина скрыть свои связи с готовящимся восстанием в Праге невольно нанес Реккель. В свое время отправляясь с поручением Бакунина в Прагу, он не передал письма по адресу, а лишь показал их Фричу, Сабине, Арнольду, а затем забыл уничтожить. Когда же 7 мая он был арестован, то письма оказались при нем, и хотя никаких фамилий там названо не было, но записная книжка, также отобранная у Реккеля при обыске, дополнила следствию картину и по этой части.
Обратимся опять к протоколу допросов. «По предъявлении записки, подписанной „Максимилиан“:
— …Была ли эта записка адресована другим лицам, чем только упомянутое вами письмо, которое вы также дали Реккелю?
— На этот вопрос я не отвечу, ибо я не желаю называть тех лиц, коим предназначалась эта записка.
Записка заканчивалась словами: „Он является к вам по моему поручению“.
— Скажите, в чем заключалось ваше поручение?
— Поручение заключалось в том, чтобы Реккель „разузнал о положении дел и о настроении в Богемии“. Я же интересовался этим потому, что вообще интересуюсь освобождением славян.
— Почему вы подписались на записке „Максимилиан“?
— Сделал я это потому, что один из господ, которому была адресована эта записка, не выносил моего имени Михаил, а потому в шутку называл меня Максимилианом».
«Один из господ» был Иосиф Фрич. Бакунин прилагал все усилия, чтобы скрыть его роль в заговоре.
«— Знаете ли вы пражского студента Иосифа Фрича?
— Я познакомился во время моего пребывания в Праге в июне прошлого года с неким Фричем. Этот Фрич, имя которого мне неизвестно и относительно которого я лишь предполагаю, что он был студентом, носил славянский национальный костюм и был молодой человек небольшого роста, но красивой наружности.
— В каких отношениях находились вы с этим Фричем?
— Отношения мои с Фричем носили характер поверхностного знакомства, и я не преследовал с ним никаких практических целей; не было у меня с ним и переписки…
— Что вам известно о политической деятельности Фрича и о его политических связях?
— Ровно ничего, впрочем, знай я даже что-нибудь, я бы этого не сказал».[141]
Но если Бакунин пытался скрыть Фрича, то Фрич и не думал сделать того же в отношении как Бакунина, так и других участников заговора. Его откровенные показания граничили с прямым предательствохм. Однако награда за такое поведение была невелика. В 1851 году, когда закончилось следствие в Австрии, Фрич по окончательному приговору получил 18 лет каторги, в то время как другие его товарищи были осуждены на 20 лет.
Почти никому из руководителей восстания не удалось избежать ареста. Первое время (более трех месяцев) они содержались в тюрьмах Дрездена. По воспоминаниям А. Реккеля, русский революционер считался самым опасным из всех заключенных. «Ему даже приписывались как бы сверхчеловеческие силы. Прогулка на маленьком дворике, окруженном двумя зданиями и двумя высокими стенами, ему была разрешена только позже по предписанию врача, да и то на прогулку его выводили закованным в цепи, что не делали ни с кем из остальных» (т. IV, стр. 389).
Однако среди простых солдат, охранявших заключенных, нашлись люди, передававшие русскому узнику, несмотря на строгий запрет, книги, бумагу и письма.
Вскоре, опасаясь побега заключенных, власти перевели Бакунина, Реккеля и Гейбнера в сильно укрепленную крепость Кенигштейн, расположенную на берегу Эльбы. Но и здесь сочувствие солдат охраны дошло до того, что заключенным был предложен побег. «Гейбнер отклонил предложение, — вспоминает Реккель, — я и Бакунин изъявили свою готовность». Когда все, казалось, было готово, начальство заподозрило неладное. В камерах был произведен обыск, гарнизон сменен, и приняты более строгие меры охраны.
Как же чувствовал себя этот беспредельно энергичный человек в тюремной камере? Заключение было, конечно, тяжело для него, но не трагично. И хотя он написал однажды: «Теперь я — ничто, т. е. только думающее, значит не живущее существо», однако жизнь умственная всегда была неотъемлемой частью его натуры. Пессимизма же, разочарованности в революционном деле, как это случалось с некоторыми, оказавшимися за тюремной решеткой, он не испытывал. К тому же он продолжал борьбу, на этот раз борьбу со следственной машиной. Допросы, письменные показания, переписка и беседы с защитником Францем Отто занимали немало времени. Кроме того, он усиленно занимался математикой, много читал, переписывался с друзьями. Даже цепи, в которых его выводили на прогулку, не смущали его. «Может быть, это тоже символ, чтобы напомнить мне в моем одиночестве о тех невидимых узах, которые связывают каждого индивидуума со всем человечеством» (т. IV, стр. 120), — иронически писал он Матильде Рейхель.
А тем временем участь кенигштейнского узника сильно беспокоила его друзей. Газеты писали о неизбежном смертном приговоре. «Все мне говорят о твоем конце, — писал Бакунину Рейхель, — но я не хочу этому верить. Нет, ты будешь жить… Правда, я ко всему готов. Есть ли какая-нибудь гнусность, какая-нибудь бессмыслица, которые были бы невозможны в настоящее время. Мы все пойдем по пути, которым, быть может, ты теперь идешь, дай бег, завершить его и нам с такой же честью, как и тебе».[142]
Ожидания смертного приговора не могли, очевидно, не волновать и самого Бакунина, однако никаких переживаний на этот счет нет в его письмах. Один лишь раз в письме к Рейхелю он бросает фразу, свидетельствующую о том, что не всегда спокойно бывает у него на душе: «Когда мне плохо, то я вспоминаю мою любимую поговорку: „Перед вечностью все ничто“ и на этом баста». Но в том же письме он дает следующую идиллическую картину своей тюремной жизни: «Что касается меня, то я здоров, спокоен, много занимаюсь математикой, читаю теперь Шекспира и изучаю английский язык — математика в особенности является очень хорошим средством для абстракции, а ты знаешь, что я всегда имел отменный талант к абстракции, а теперь я волей-неволей очутился в абстрактном положении» (т. IV, стр. И). Это, конечно, каламбур. Из других его писем можно понять, что математика, в частности высшая тригонометрия, которой он главным образом занимался, не была для него уходом в мир абстрактных представлений. Напротив, это было конкретное знание. «Я теперь… не жажду ничего иного, кроме положительного знания, которое помогло бы мне понять действительность и самому быть действительным человеком. Абстракции и призрачные хитросплетения, которыми всегда занимались метафизики и теологи, противны мне. Мне кажется, я не мог бы теперь открыть ни одной философской книги без чувства тошноты» (т. IV, стр. 17).
«Вообще, — пишет он в другом месте, — у меня нет ни малейшего интереса к теории, ибо уже давно, а теперь больше чем когда-либо, я почувствовал, что никакая теория, никакая готовая система, никакая написанная книга не спасет мира. Я не держусь никакой системы: я искренне ищущий» (т. IV, стр. 98).
Любовь к математике и музыке всегда объединяла Рейхеля и Бакунина. И теперь в их переписке эта тема проходит через все письма.
«Что поделывает музыка? — спрашивает Бакунин. — Сочинил ли ты что-нибудь новое? Как обстоит дело с обещанной мне симфонией?»