Выбрать главу

В общем, Бальмонт не подвергает себя никакой самодисциплине. Не Автомедон своей колесницы, он, к сожалению, правду говорит, когда, в «Фейных сказках», сообщает нам, как он пишет стихи:

……………………………………

Но я не размышляю над стихом.

Напрасно. Размышлением нельзя создавать стихов, но можно и должно их проверять. Отказавшись от этого, неразмышляющий поэт и обнаружил в себе роковое отсутствие художественной скупости, художественной строгости. Не сдержанный, совсем не классик, он распустил свои слова и часто выбирает и особенно соединяет их между собою – без внутренней необходимости. Его слова и их сочетания заменимы, и пристального взгляда, требовательной критики они порою не выдерживают. И дурно уже то, что их приходится объяснять и защищать, что они не говорят сами за себя. Эта расплывчатость и принципиальная неоправданность многих произведений Бальмонта находится еще в связи и с тем, что он дает пышные обещания, но исполняет меньше, чем сулит. Свой собственный герольд, он как бы предшествует самому себе и очень громко трубит в звучные фанфары своих предисловий и слов, сам характеризует себя, там и здесь возвещает свое художническое credo. Но так оно обще, что становится бессодержательным, и его поэтические формулы, слишком широкие, ни к чему не обязывают. Он вообще любит широкий размах, великолепие, роскошь, или щегольство, так что все это даже утомляет и почти граничит с дурным тоном. Поэт злоупотребляет драгоценными камнями, всяческой яркостью; между тем он мог бы обойтись и без нее – безвкусно Рейнский водопад освещать бенгальскими огнями. Драгоценности, обилие красочных пятен вторгаются у него и в такие картины, которые должны бы чаровать именно своей незатейливостью и простотой:

Прекрасней Египта наш Север.Колодец. Ведерко звенит.Качается сладостный клевер.Горит в высоте хризолит.А яркий рубин сарафанаПризывнее всех пирамид.А речка под кровлей тумана…О, сердце! Как сердце болит!

Разве душе этого стихотворения и сердцу, болящему сердцу поэта подобают, разве им к лицу хризолиты и рубины? Едва ли. Но Бальмонт не может от них отрешиться, потому что он уже так воспитал себя, он приучил свои глаза и уста к богатству окрасок и выражений. Почти всегда он повышает голос и в этом голосе нарочно усиливает дерзновение и отвагу. Ему сладостно произносить «кинжальные слова», бреттерствовать в литературе, посылать вызовы, хотя бы никто его и не трогал; он отчеканивает, командует в стихах, одно слово от другого, одну пару слов от другой отделяет энергичными точками; он шумит, он почти кричит, он волнуется и отрывисто восклицает. Бальмонт не то что лиричен – он нескромен и много толкует о себе. Поэт внешне увеличивающий, почитатель большой буквы, он вдохновляет себя географической и иной экзотикой, и надо считать тяжким грехом с его стороны обычные его провозглашения: «я ненавижу человечество, я от него бегу спеша» (и все-таки поспешность не удержала его от плеоназма…); «я не был никогда такой, как все»; «это – страшное проклятие, это – ужас: быть как все»: он никак не может понять, что в этом сходстве со всеми нет ничего ужасного, он не способен принять простоты, возвыситься до нее, не может подняться до обыкновенного. Фамильярный с солнцем, луной и стихиями, свой среди них и «среди стихийного бесчинства», испытывающий на себе тяготение высоты и красоты, он зато недостаточно глубоко и любовно проникает в обыденность и не освящает ее, как это приличествовало бы поэту. Испанец, идальго, кабальеро, любитель алости и пряности, певец махровых цветов, гвоздики и мака, он не только обладает темпераментом, но, к несчастью, и говорит о нем. На разные лады повторяет он свое знаменитое «хочу быть дерзким, хочу быть смелым», и эти заявления, а не проявления своеволия изобличают в нем отсутствие настоящей смелости и настоящей дерзости. Он больше хочет быть смелым, чем смел действительно. Он прославляет альбатросов, морских и других разбойников – ему самому было бы лестно слыть разбойником русской поэзии, но чувствуется, что он не так страшен, как себя рисует. Атаман теоретический, бандит стихотворений, Бальмонт не имеет спокойной и уверенной силы; он храбрится, грозит, что будет палачом, но скорее он – кроткий и с ужасом думает об опричниках, сокрушается о том, что, «едва в лесу он сделал шаг, – раздавлен муравей»; его тешат фейные сказки и разные птички, и снежинка белая, и лен, и василек во ржи, и голубое, и милая миниатюрность. Правда, все это малое и милое именно тешит его, а не то чтобы он это любил простодушно. Он всему этому точно честь делает. Он от простодушия как-то отучил себя, довольно удачно привил себе всякую необычайность, намеренно ушел из-под того северного неба, под которым пел когда-то более простые и более русские песни. Теперь уже искренни его утверждения, что он любит в мире «скрип всемирных осей»; ему действительно полюбились уроды, горбуны, «кривые кактусы, побеги белены», все пасынки, все падчерицы мачехи-природы, все то, что иррационально и безумно, все, что рождается в диком оргийном чаду, и ужасы, и вампиры, и ломаные линии, и суеверие амулетов, химеры на соборе Парижской Богоматери и химеры живой реальности; неложные хвалы воздает он тиграм, леопардам и таинственному роду кошек. У него – пламенная чувственность, все порывы сладострастия, «жаждущая хоть»; отуманенный эротикой, он видел, как «томились пьяные в тумане анемоны» и «рододендроны, как сонмы юбок фейных, призывно зыблились, горячий рот маня», – и часто для него «рты гранатно приоткрыты». Горячее, огневое вдохновляет его; по его космогонии, «родился мир из гнева», и если он слагает гимны огню, который нравится ему больше всего на свете, то в этом огнепоклонничестве нет лицемерия; и если он хочет быть как солнце, то в самом деле идет ему навстречу всеми трепетами своего существа. Есть у Бальмонта и огонь обличительный, пожар совести, огонь как упрек. В глубоко вдохновенной автобиографии, в поэтической исповеди «Лесного пожара», местами достигающего дантовской жути и пафоса, – как лесной пожар, как «завеса непроницаемо запутанного леса» рисуется именно жизнь сгорающая; и поэт оборачивается на свое прошлое, его мучат терзания совести, «просроченные сроки» – вся эта боль жизненных опозданий, роковая несвоевременность нашего раскаяния, непоправимость душевных ошибок; и по мере того как в чащу леса уносит всадника взмыленный конь – то, что когда-то светило «пламенем воздушно-голубым», теперь «превращается внезапно в черный дым».