Выбрать главу

У меня до сих пор хранится справка, выданная мне (не помню, для какой надобности) управдомом Бурлаковым 22 августа 1933 года. В ней сказано, что она «Дана гр-ну Шефнеру В.С. в том, что он проживает в д.N 17, кв.31 по 6 линии В.О. Соц. положение рабочий, в списках лишенцев не состоит». Мать утверждала, что благодаря этой справке меня никуда не вышлют, ведь я, выходит, — пролетарий. Но это было слабое утешение; я вовсе не собирался расставаться с матерью. И в то же время мне казалось, что без Питера для меня — не жизнь. Ведь та девушка, в которую я был прочно, но безнадёжно влюблён, останется в городе. И друзья мои тоже в нём останутся... В эти дни в памяти моей всё время прокручивалось стихотворение Брюсова «Демон самоубийства». Оно давно запало мне в душу своей убедительной трагичностью, но прежде я считал, что ко мне оно прямого отношения не имеет, а теперь мне стало чудиться, что оно — подсказка для меня. Может быть, жить мне не стоит? Помру — и тогда никаких тревог.

Эти свои летальные мысли я держал при себе, даже с самыми близкими друзьями не делился ими. Но однажды зашёл ко мне товарищ по школе Витька Тальников, и я почему-то раскрылся перед ним. Почему — сам не знаю. Особой дружбы у нас не было, встречались мы не так уж часто, а тут я вдруг разоткровенничался, поведал ему, что подумываю о своей самодеятельной кончине. Витька сделал шутовски-испуганное лицо, выпучил глаза — и сказал, что ему страшно за меня, но есть дела и пострашней. Ведь самое ужасное на свете — это пожар в бардаке во время наводнения! Затем он заявил, что я глуп, как бабий пуп, весело обругал меня всяческими печатными и непечатными словами — и ушёл, взяв у меня почитать (с возвратом под честное слово) томик Джека Лондона. И — странное дело — после этой беседы помирать мне уже не хотелось, на душе стало легче, мир стал светлее. Теперь я думаю, что начни Витька уговаривать меня не кончать с собой, начни он логически доказывать мне ненужность этого мероприятия, вряд ли сумел бы он пробудить во мне волю к жизни. Наверное, именно потому, что он так шутовски, так несерьёзно отнёсся к моей исповеди, он и меня убедил в несерьёзности, в нелепости моего печального замысла.

Вскоре выслали из Ленинграда двух наших знакомых, — за дворянство. Похоже, и к нашему семейству беда приближалась. Однажды, вернувшись с «Пролетария» с вечерней смены, я застал в своей комнатке мать и дядю Костю. Они жгли семейный архив; печка уже полна была бумажным пеплом. Печка в комнате моей была самая невзрачная в квартире, — в железной рубашке, без кафельной облицовки, но она никогда не дымила, в ней была очень хорошая тяга, поэтому и выбрали её для этого невесёлого дела. Жгли грамоты с восковыми печатями, всякие документы, письма... Все эти бумаги, попади они при обыске в чужие руки, могли повредить и дальним родственникам. и знакомым. Жгли и те манускрипты, которые просто не имело смысла брать с собой в ссылку неведомо куда, ведь там они рано или поздно пропадут, пойдут кому-нибудь на обёртку, а то и в сортире кто-нибудь будет ими подтираться, — так лучше сжечь их теперь, не дожидаясь всего этого.

Жгли не всё подряд, а выборочно. Часть семейных документов сохранилась, в том числе рукописная книжка, куда с 1728 года вписывали браки, крестины, рождения и кончины семьи фон-Линдстремов. Сохранились послужные списки, письма некоторые и довольно много фотографий. Всё это и в годы блокады не погибло, и теперь хранится у меня.

После этого аутодафе дни шли за днями в тревожном ожидании — вот-вот раздастся ночной звонок у двери в нашу квартиру. Потом волна высылок начала спадать. Нас не тронули. Миновала нас чаша сия.

Я — член литгруппы при «Смене»

Теперь, когда гляжу на себя былого-молодого из своего сегодняшнего дня, некоторые давние мои поступки и решения кажутся мне непонятными, логически необъяснимыми, а то и просто нелепыми. Воспоминания об этих поступках и решениях остались, вошли в мою жизнь, а побудительные причины забылись; быть может, они были столь ничтожны и случайны, что память их стыдливо отвела, отказалась хранить их. Ясно одно: в те годы мной всё время владело стремление к перемене мест. Не мест проживания, а мест работы.

В конце 1935 года я взял расчёт на «Пролетарии» и поступил на завод «Электроаппарат», стал сверловщиком. На работу приняли меня без помех, безработица уже ушла в былое, рабочих рук не хватало. Новую специальность освоил я довольно быстро, да и не мудрено: работать на радиально-сверлильном станке куда проще, чем, скажем, на токарном или на строгальном. Вот только долго не мог я научиться свёрла точить, и первое время их мне дежурный мастер затачивал. А тупились они быстро, да порой и ломались, в особенности когда приходилось сверлить немагнитное железо; оно очень крепкое.

Станок мой фирмы «Браун» на вид был очень мощным, монументальным, но были в цеху радильно-сверлильные станки и поменьше, получше, поновей. А про мой говорили, что он — дореволюционного выпуска, пора его в металлолом сдать. Но мне он пришёлся по душе: подумать только, — такая он махина, а я над ним властвую! Стоял мой «Браун» в самом конце цеха, в тупичке, так что мне виден был весь огромный зал. В три (или в два, точно не помню) ряда стояли там токарные и прочие станки, и над ними вращались валы, от которых тянулись к станкам приводные ремни. От работы трансмиссий по цеху шёл мелодичный шум — будто дождик идёт. У многих станков работали молодые женщины и девушки в синих спецовках, в плотно повязанных платочках. На лицах их было запечатлено трудовое внимание, отрешённость от всего второстепенного ради работы. Запомнились они мне своим индустриальным благородством — иного определения мне не подыскать. Нынче тема фабрично-заводского труда считается вроде бы исчерпанной, о нём писатели теперь почти и не пишут. Но я уверен, что тема эта ещё оживёт, её воскресит ход времени; появятся молодые талантливые поэты и прозаики, которые новыми словами воспоют труд рабочих и заново внушат читателям романтическое отношение к будничной, обыденной, нелёгкой работе на производстве. Ведь подлинное уважение к людям зиждется на уважении к их труду.

В том же 1935 году я стал членом литературной группы при газете «Смена», — и благодаря этому 1935 год стал поворотным годом в моей жизни и судьбе. Там, в этой литгруппе, вступил я на тот путь, по которому — уже старческой неторопливой походкой — шагаю и поныне.

Вёл ту поэтическую группу Илья Яковлевич Бражнин. Он был прозаиком, но очень тонко чувствовал стихи и, обладая великолепной памятью, очень хорошо знал русскую поэзию всех времён и направлений. Он был справедлив, у него не было ни любимчиков, ни обиженных. В то же время в справедливости его не было педантичной сухости; он знал, что он должен сказать каждому из нас, каждого понимал. Увы, многих его учеников уже нет в живых. А те, что живы, с благодарностью о нём вспоминают. Он умер в 1982 году. Незадолго до этого вышла в свет его книга «Сумка волшебника»; в одной из глав этой книги Илья Яковлевич дружески повествует о своих литгрупповцах — «сменовцах» А.Чивилихине, Б.Шмидте, А.Клещенко, С.Виндермане, С.Ботвиннике, И.Михайлове, обо мне.

х х х

Изредка на встречу с нами, литгрупповцами, Илья Яковлевич приглашал известных ленинградских поэтов. Одна такая встреча мне очень запомнилась.

...Ленинградская осень 1935 года. Мне двадцать лет. Я уже несколько месяцев состою в литгруппе при «Смене», я уже подружился с некоторыми литгрупповцами, уже проникся уважением к нашему руководителю — Илье Яковлевичу Бражнину. Он строг, но никого не обижает. Правда, сами-то мы при обсуждении стихов вдосталь обижаем друг друга. Но именно дрг друга, а не враг врага. Это дружеские обиды, это учебные обиды, это драгоценные обиды, — они помогают нам. Меня уже обсуждали месяца четыре тому назад, но я опять накопил уйму новых стихов и на следующий вторник назначено второе обсуждение. Но за три дня до этого вторника звонит мне мой друг Анатолий Чивилихин. Он только что узнал, что моё выступление переносится. «Но поэзия от этого не прогадает, -с дружеским ехидством уточняет он своё сообщение. — Вместо твоих завываний мы услышим стихи как таковые. И читать их будет поэт как таковой. И поэт этот — сам Борис Корнилов».