– А вы, Байрон? – осторожно спросил я.
Тонкими, изящными пальцами Байрон провел по волосам и ответил:
– Не имею ни малейшего понятия, почему я здесь.
Обескураживающе туманный ответ, но вполне сносный – к тому же отлично подходит для завершения беседы. Больше вопросов я задавать не стал. Мы еще какое-то время постояли в тишине, словно актеры, идеально выдавшие все свои реплики и теперь ожидающие то ли подсказки суфлера, то ли звукового эффекта, то ли соответствующей музыки, которую радист никак не может запустить. Наконец Байрон сказал:
– Вообще-то мой любимый писатель – тоже Шекспир.
– И мой тоже, – поддакнул Андерс, но я снова усомнился в его искренности.
На мгновение, всего лишь на мгновение я представил – нет, визуализировал – Уильяма Шекспира. Все мы знаем, как выглядит Шекспир: лысоватая голова, эспаньолка, гофрированный круглый воротник, быть может, серьга в ухе. Я вызвал в памяти обобщенный потрет из школьных учебников, и хотя сомневался в его исторической точности, но мое представление о внешности Шекспира было именно таким. Значит ли это, что я просто достал карточку из мысленной картотеки, или слово “Шекспир” вызвало в моем мозгу множество различных Шекспиров?
А если бы Байрон и Андерс назвали Пушкина или Томаса Манна? Изображения Пушкина и Томаса Манна, очевидно, существуют, но, насколько мне известно, я никогда их не видел. Я понятия не имел, как выглядят эти писатели. И если на то пошло, не прочел ни единого их произведения. Так что эти имена должны вызвать у меня в голове? Просто имена? Просто слова? Слова, лишенные визуальных образов? Не это ли имел в виду Линсейд? Я вдруг понял, что жутко устал.
– У вас здесь есть Шекспир? – спросил Байрон, кивая на библиотечные полки.
– Боюсь, что нет.
Байрон с Андерсом в унисон фыркнули.
– Но есть множество других хороших книг, – сказал я. – Выбирайте.
Наверное, они мне не поверили, поскольку удалились из библиотеки с пустыми руками.
16
Так начался самый легкий, самый стабильный и, наверное, самый приятный период моего пребывания в клинике Линсейда. Я полагал, пусть и наивно, пусть и беспричинно, что все пойдет хорошо, – по крайней мере, какое-то время. Я по-прежнему не сомневался, что рано или поздно кто-нибудь сообразит, что я вовсе не Грегори Коллинз, если, конечно, я первым не почувствую потребность саморазоблачиться, но это меня не пугало. Что будет, то будет. А я стану жить. И работать. И делать для больных все, что могу. Я прочитаю их писанину. Но сперва они, конечно, должны написать ее и сдать. А пока я могу с чистой совестью – более-менее чистой – сидеть в своей хижине и читать книги из библиотеки. Грандиозный шаг вперед.
Начал я с “Одиноких всадников плоскогорий”, решив отыскать в книге литературные достоинства, которых, по мнению Алисии – сложившемуся под впечатлением от ныне отсутствующей обложки, – там не было и в помине. Наверное, то был первый вестерн, который я открыл с тех пор, как вырос из детских штанишек, и то ли виной тому мое настроение, то ли голод по чтению, но книжку я нашел вполне занятной. Я даже решил порекомендовать ее пациентам – пусть потом напишут собственный рассказ на ковбойскую тему. Почему бы и нет? Хуже ведь не станет, если они отвлекутся от своих навязчивых идей. Но потом я вспомнил, что пациенты теперь вольны писать что ни попадя – что бы под этим ни понималось.
После “Одиноких всадников” я собирался прочесть парочку детективов, заметки о путешествии по Судану и любовный роман с ретро-автогонками в качестве антуража. Ни одна из книг даже снаружи не тянула на великую, но я рвался почитать. Книги помогут убить время, не дадут застояться мозгам, позволят мне погрузиться в мир фантазий, пусть и самых убогих.
Но вскоре выяснилось, что я не могу торчать в хижине целыми днями, потакая своей прихоти. Я хотел приносить пользу – пытаться, по крайней мере. Я хотел помогать пациентам, хотел получше узнать их и чтобы они получше узнали меня. Черити, Реймонд, Чарльз Мэннинг, Байрон и Андерс так или иначе уже проявили себя, хотя можно спорить о том, в какой степени они проявили истинную свою сущность.
Затем я чуть ближе познакомился с Морин. Мне она казалась самым неинтересным пациентом, хоть я стыдился, что нахожу ее скучной и недостойной внимания. Морин – просто женщина в футбольной форме. Ну что тут интересного? Мое мнение не изменилось и после того, как я узнал, что именно женщина в футбольной форме садовничает в клинике. В те дни садоводство представлялось мне удручающе нудным занятием для людей среднего возраста, развлечением матрон. Странно, но именно непривлекательность Морин вкупе с моим пренебрежением заставили меня попробовать сблизиться с ней.
Я подошел к Морин, когда она ковыряла граблями клумбу. Грабли она держала крайне неловко и вообще выглядела не особо уверенно. Увидев меня, отчаянно смутилась и прижала грабли к животу, словно я застукал ее за каким-то непотребством и собираюсь отобрать у нее игрушку. Я ласково улыбнулся, изо всех сил демонстрируя доброжелательность.
– Привет, – сказал я. – Ну, как дела?
Простой и вежливый вопрос требовал простого и вежливого ответа. Хватило бы и незатейливого “нормально”. Но клиника Линсейда не была королевством простоты и вежливости, а потому Морин смущенно отвернула голову и проговорила:
– Очень, очень, очень, очень плохо.
Я надеялся, что это относится к садоводству, а не к ее жизни или лечению, и, как ни странно, мои надежды оправдались.
– У меня проблемы с семенем, – сказала Морин.
– С семенем? – переспросил я.
Я прощупывал почву. Не стану утверждать, что в голове у меня не промелькнула мысль об оргиях.
– Видите ли, у меня есть семя. – Морин показала три крошечных пакетика из фольги. Я вздохнул с облечением. – Я знаю, что это за семя. Вот это мак, это алтей, это анютины глазки. Я знаю, как они называются, но не знаю, как они выглядят.
– А у вас нет бумажных пакетиков из-под семян?
– Нет, конечно, – ответила она, и я тут же понял, почему нет.
На пакетиках ведь всегда изображают цветы, семена которых лежат внутри. Линсейд не упускал из виду ни единой мелочи.
– Не волнуйтесь, – сказал я, стараясь говорить бодро. – Цветы все равно никогда не похожи на картинки с пакетиков.
Я произнес эту фразу вполне уверенно, поскольку часто слышал ее от матери. Она вечно норовила что-нибудь вырастить в саду и всякий раз терпела неудачу. Морин не успокоилась.
– А вы знаете, как выглядят эти цветы? Вы можете их описать?
– Попробую, – ответил я. – Но вы, наверное, знаете, как выглядят маки.
Морин покачала головой.
– Ну как же, – сказал я. – День маков[43]. Поле битвы во Фландрии. Маки – красные, с большими плоскими лепестками. С черной середкой. И у них большая коробочка с семенами. Опиум. Вы должны знать.
– Да, – сказала Морин, явно имея в виду “нет”.
Я понял, что не очень убедителен в описании мира природы, но что еще я мог поделать? Да и странно, что она не знает, как выглядят маки.
– Может быть, я когда-то знала, но забыла, – тоскливо сказала Морин. – Я так много забыла. Они высокие?
– Довольно высокие, – подтвердил я, по-прежнему бодро, – но далеко не такие высокие, как алтей. Этот цветок – ростом с человека.
Мои слова так поразили Морин, будто я рассказывал о чудовищной инопланетной флоре. Я добавил, что в алтее нет ничего необычного и угрожающего, что это очень английский, очень традиционный, очень приятный цветок, – но лишь еще сильнее смутил Морин. Она смотрела на меня так, словно я говорил на иностранном языке.
– А анютины глазки? – спросила она.
– Здесь вы меня поймали, – признался я. Я понятия не имел, как выглядят анютины глазки. – Вот моя мать наверняка рассказала бы вам. Когда я в следующий раз увижу ее, обязательно спрошу.
– У матери, – мрачно произнесла Морин, и я счел за благо воздержаться от вопроса. Но он и не понадобился. – У меня нет матери.
– Соболезную.
43
День памяти английских солдат, погибших во Фландрии в Первую мировую войну. Отмечается накануне поминального воскресенья (ближайшего ко дню перемирия, 11 ноября); в этот день собирают пожертвования в пользу инвалидов войн, а взамен раздают искусственные маки.