Выбрать главу

— Когда же «enfin seuls»?[4] — ядовито спрашивала Глаша.

Муся смущенно смеялась.

— На следующий день приходи за интервью, — говорила она как бы небрежно и тотчас меняла разговор. Об «enfin seuls» Муся думала дни и ночи. Бывали минуты, когда ей хотелось, чтобы брак ее расстроился, но расстроился сам собою, лишь бы не по ее собственной воле. «Пусть все будет и дальше как было до сих пор!» — иногда со страхом и отчаяньем говорила себе Муся, забывая, как прежде тяготилась своей беззаботной жизнью. Это настроение быстро проходило — Муся сама себя ругала «неврастеничкой» и «психопаткой». «Но ведь я была влюблена?» — спрашивала себя Муся и с ужасом себя ловила на этом «была». «Да нет же, и теперь все как раньше», — решительно твердила она. Все и в самом деле было как раньше, однако не совсем как раньше. Сомнения в успехе рассеялись, дело было закреплено. Клервилль стал как бы ее собственностью. Теперь надо было научиться тому, как с этой собственностью обращаться.

Больше всего Муся боялась за Клервилля, боялась, что он в чем-либо поступит не так: «сразу разрушит все», — тревожно думала она. Порою, когда они оставались вдвоем, ей стыдно было смотреть в лицо жениху, — она боялась тех мыслей и чувств, которые ему приписывала, боялась и того, что он прочтет ее собственные мысли и чувства. Иногда этот страх и стыд сказывались с такой силой, что Муся, отправляясь с женихом в ресторан, в театр, на выставку, к удивлению и легкому неудовольствию Клервилля, приглашала кого-либо из своего кружка.

Говорить с полной откровенностью Муся не могла ни с кем. Мысль об откровенной беседе с матерью пришла бы Мусе последней. С Глашей, с которой ее связывала многолетняя дружба-ненависть, в теории, «вообще», все было обсуждено также и на тему «enfin seuls», с разными подробностями, — не исключая довольно грубых. Теперь, когда Муся стала невестой, пришлось бы говорить уж не «вообще», а о Клервилле. Это было бы неловко, да и неделикатно, тем более, что у самой Глафиры Генриховны совершенно не удался роман с молодым адвокатом, которым она очень интересовалась. По словам Никонова, атака Глаши на адвоката, как наше наступление в Галиции, была отбита с уроном благодаря широко развитой сети железных дорог в тылу у противника: адвокат уехал из Петербурга. Муся весело смеялась этой шутке, уже почти забыв, что недавно она сама была в таком же положении, как Глаша, в трудной роли барышни, с беззаботным видом ловящей жениха.

— То ли дело, Мусенька, вы! Экой Перемышль штурмом взяли! — сказал Никонов.

— Перемышль очень доволен.

— Об этом мы его спросим годика через два… Что быть ему с легким украшением на голове, — с маленьким, — это, Мусенька, верно.

— Григорий Иванович!..

— Ну, что «Григорий Иванович»? Правду я говорю, Мусенька, мне ли вас не знать? Так ему, разумеется, и надо. Gott, strafe England![5] — ужасно произнося немецкие слова, сказал со свирепым лицом Никонов. Он обращал в шутку накопившееся в нем раздражение. Это раздражение льстило Мусе, как ей льстили душевные страдания Вити.

С Витей, особенно после его несчастья, она была чрезвычайно ласкова и нежна. В сравнении с той жизнью, которая перед ней открывалась, будущее Вити представлялось бедным и тоскливым. Мусе было очень его жаль: она искренно любила Витю. «В сущности я их всех люблю, — думала Муся в лучшие свои минуты (настроение менялось у нее беспрестанно), — все-таки жизнь прошла с ними, и, надо признать, прошла не так плохо…» Мысль о том, что она покидает свое общество навсегда, угнетала Мусю. Она хорошо знала своих друзей, по природе лучше замечала в людях дурное и особенно смешное, чем хорошее. Прежде Мусю раздражали снобизм Фомина, неискренность Березина, мрачная ограниченность Беневоленского. Теперь даже они казались ей людьми хорошими, вполне порядочными. «Никонов, князь, эти просто прекраснейшие, благородные люди, а Витя и Сонечка — очаровательные дети. Но и те, право, милы, хоть не без слабостей, конечно, как все мы, грешные…» Только Глаша продолжала раздражать Мусю, — напоследок, быть может, еще больше, чем прежде.

Витя жил у Кременецких уже довольно долго. Для него революция пришла как раз вовремя. Он сам себе говорил, что «целиком ушел в общественную жизнь для того, чтобы забыться от жизни личной». К политической свободе очень кстати присоединилась собственная свобода Вити, как раз в ту пору им завоеванная. Витя состоял в разных комитетах и вошел в школьную комиссию по изучению военно-дипломатических вопросов. В этой комиссии он прочел доклад. Полемизируя с «крайностями Милюкова», Витя доказывал необходимость довести войну до победного конца в полном единении с союзными демократиями, однако борясь с чужими и собственными аннексионистскими тенденциями (от Дарданелл Вите отказаться было нелегко). Его доклад имел большой успех, принята была резолюция Вити, — правда, с существенной поправкой оппозиции, — и он был избран для связи в центр по объединению всех учащихся средне-учебных заведений, — предполагался Всероссийский съезд. Ни в какой политической партии Витя не состоял. Он смущенно говорил товарищам, что примыкает к правым эсэрам, не во всем, однако, с ними сходясь. Вопрос о необходимости вступить в партию очень беспокоил Витю. К концу лета он было решил формально примкнуть к правым социалистам-революционерам (как и все, он не замечал забавности этого сочетания слов). Но как раз в училище прошел слух, что Александр Блок «заделался левым эсэром». Это смутило Витю: он боготворил Блока. А потом стало уже не до, партий.

Октябрьского переворота Витя вначале почти не почувствовал, — так все у них в доме было в те дни захвачено и раздавлено скоропостижной смертью Натальи Михайловны. Когда Кременецкие предложили Николаю Петровичу отпустить сына к ним, Витя слабо протестовал, не желая оставлять отца, однако скоро уступил настоянию старших. Втайне ему страстно хотелось поселиться у Кременецких: мысль о том, что он будет жить в одной квартире с Мусей, очень его волновала. Это волнение стало почти мучительным, когда ему отвели комнату рядом со спальной Муси.

Кременецкие отнеслись к Вите с необыкновенной заботливостью и вниманием. В его комнату поставили большой письменный стол, кресла, диван. Тамара Матвеевна все беспокоилась, не будет ли ему неудобно, — Витя отроду не имел таких удобств. Вначале предполагалось, что он переезжает к Кременецким «на время». Но прошел месяц-другой, и не видно было, когда и почему это «на время» должно кончиться: жизнь нисколько не налаживалась; все хуже и мрачнее становилось и существование Николая Петровича. Витя никого не стеснял у Кременецких, ему все были рады. Муся же прямо говорила, когда он заикался об отъезде: «Это еще что? Ни для чего вы не нужны Николаю Петровичу, ему с вами было бы еще тяжелее. Пожалуйста, выбейте глупости из головы, никуда вас не отпустят…»

У Вити от этих слов Муси сладко замирало сердце. После октябрьской революции общественная жизнь ослабела, и его любовь зажглась с новой силой. Тенишевское училище начинало пустеть, товарищи и соперники Вити разъехались. Сообщения в городе стали труднее. Витя выходил гораздо меньше.

С Клервиллем ему было тяжело встречаться. В обществе англичанина Витя бывал мрачен и молчалив, что доставляло наслаждение Мусе. Особенно задевало Витю то, что Клервилль совершенно не замечал его ревности и был с ним очень любезен.

Зато, когда жених Муси уезжал (он уезжал из Петербурга очень часто), Витя оживал, Кременецкие теперь ложились спать рано. Муся с Витей часто подолгу вдвоем засиживались в гостиной. С ним Мусе всегда было и легко, и приятно, и интересно. Она небрежно ему говорила, что он, конечно, мальчик, но мальчик очень умный. С той поры, как репутация ума была Мусей за ним признана, Витя больше не старался быть умным, от чего очень выигрывал.

Как-то вечером Муся, жалуясь на холод в гостиной, предложила перейти в ее комнату. Постель там уже была постлана. Входя в комнату Муси, Витя из всех сил старался не покраснеть и потому покраснел особенно густо. Это тоже доставило Мусе наслаждение. Кутаясь в шаль, она села у пианино.

вернуться

4

Наконец одни (фр.)

вернуться

5

Боже, покарай Англию! (нем.)