Выбрать главу

— Это вот домик на Монмартре, — показывала она, — это разрушенный замок… это… мой портрет…

Некоторые ее спрашивали, нельзя ли купить самое натурщицу этого портрета. Таким она вежливо и застенчиво улыбалась и отвечала:

— Когда продам все картинки, приду к вам.

Говорила так каждый день. И никогда не приходила ни к кому, потому что никак не могла продать всех картин.

Недалеко от стойки сидела высокая женщина в строгом, но изысканном сером платье, с натуральным, то есть неподкрашенным лицом, в серебристой шляпе, составленной из лент, которые обволакивали ее голову наподобие мусульманской чалмы. Глаза у женщины были серые и остановившиеся, она курила тонкие папиросы.

Она вдруг ударила кулаком по столу, водворив около себя приблизительную тишину, и стала декламировать:

— Si tu viens ce soir…[8]

Это монмартрская поэтесса. Ее здесь все знают. В стихах ее всегда один и тот же мотив: она кого-то любила, у него нет ни имени, ни плоти. И вот она обречена на вечные муки. Поэтому стихи она читает с огромным чувством, а отдаваться может кому угодно и безразлично. Но мужчины ее не любили из-за одного ее каприза: иногда она требовала, чтобы поняли ее слезы.

Спускаясь пешком с горы Монмартра, Болье заметила у тротуара налево какую-то бронзовую фигуру.

— Это что? — спросила она.

— Глупость, — ответил Готард, — памятник атеизму. Какой-то самодур, анархически настроенный, откупил это место, где во время прохождения религиозной процессии какой-то оригинал отвернулся от креста — то было, впрочем, давненько — и вот поставил на этом месте фигуру этого атеиста.

— Какая же в этом глупость?

— Глупость в том, зачем понадобилось сердить благочестивую часть населения.

— Вы, кажется, социалист.

— Социализм настоящий был только во времена Парижской коммуны да в движении марксистов девяностых годов. Кстати, тогда именно и нужно было бы делать социальный переворот, а теперь капитализм перезрел и все отравляет так, что приходится противостоять его разлагающему действию, а не бороться с ним. Теперешний же социализм — и именно поэтому — не более как этикет, главным образом, предвыборный. Теперь считается просто неприличным выступать на трибуне и не быть социалистом. Это потребность приличия для всякого культурного человека.

— Вот как: так не вас ли я спасла давно, давно, когда вы спрашивали меня, почему вы лжец, когда рабочие готовы были наброситься на вас?

— В самом деле вы… — Готард схватил и сжал ее руку.

Болье вырвала руку.

— Вот то, что только что вы мне сказали, и есть тот ответ вам самому на вопрос, почему тогда вас считали и теперь считают лжецом.

— Разве время и место сейчас для митинга, дорогая Болье? Ну что ж, пойдите, разоблачите меня где-нибудь на собрании. Разоблачения у нас любят, как водевили. Но не советую вам. Любите и дорожите только своею жизнью: ведь жизнь — это то, что могло случиться только один раз.

И вдруг, почувствовав себя кровно оскорбленным Соланж, ее руками и тем, что прекрасная парижская ночь прошла для него бесполезно, Готард сказал Болье с нескрываемым злым издевательством:

— А знаете что, мадемуазель: мы не побывали с вами еще в одном замечательном месте. Не поздно еще, пойдемте. Это место в настоящем рабочем квартале, и посещают его только истинные пролетарии, в которых нет ни капли лжи, которые социализм понимают как неизбежный ход вещей, а не как мы. Пойдемте к пролетариям.

Готард звал ее в один пригородный кабачок — клуб парижских бродяг и воров. Учреждение это известно всему Парижу своими неприличиями: голые и голодные женщины клянчат там у посетителей франк, прося бросить его на стол, и потом достают его своим половым органом. Так выколачивают себе кусок хлеба…

Соланж не знала всего этого, но тон, каким приглашал ее Готард, навеял ей страшные мысли. Она внимательно посмотрела в натруженные волнением и бессонницей глаза Готарда. Глаза его походили на две темнеющие раны с запекшейся кровью. Болье сказала ему без злобы, немного даже с жалостью: «Адье».

вернуться

8

Если бы ты пришел сегодня вечером…