Выбрать главу

Урсула обладала врожденным и бессознательным актерским даром. В ходе двухнедельных репетиций она с каждым днем играла все лучше и лучше; зрелую женскую жажду любви ей удалось соединить с девичьим трепетом на пороге неведомого. Лукаш смотрел на нее с восхищением. Каждую ночь они ненасытно любили друг друга, а дни были посвящены оттачиванию ролей.

В конце марта состоялась премьера. Вся труппа во главе с Гиллером не жалела хвалебных слов. Но еще важнее было то, что публика - хотя и немногочисленная - не жалела ладоней. И с каждым очередным представлением народу приходило все больше и больше. Энтузиазм объяснялся, вероятно, двумя причинами. Зрители, большей частью молодые, будто догадывались, что на сцене перед ними - любовники, еще не остывшие от страстных объятий. К тому же в военное время с его страхами и тревогами, когда будущее представлялось чем-то зловещим и темным, особенно сильно звучал главный мотив повести Достоевского в инсценировке Лукаша: похвала мечтательству, бегству от реальности, тому самому упомянутому в эпиграфе тургеневскому цветку любви, стремящемуся "побыть хотя мгновенье в соседстве сердца твоего".

Дневные спектакли вскоре стали давать ежедневно, а затем их перенесли и на вечер, после того как из репертуара сняли "эту ужасную халтуру" (определение Гиллера) "Как закалялась сталь". Театр смог стать практически самоокупаемым, а директор получил похвальную грамоту из Минского управления культуры. Благодаря этому он осмелился попросить разрешения поставить Чехова, которого советские чиновники от культуры не особенно любили. Директору дали письменное согласие, хотя ("пока") только на "Три сестры" - наверное, потому, что именно тогда, в 1940-м, Немирович-Данченко поставил "Три сестры" в Москве. Своим ассистентом Гиллер выбрал Лукаша, зная о его "чеховомании". Спектакль нужно было подготовить за несколько месяцев. Урсула получила роль Ирины, хотя для этой роли была слишком молода и ее предполагалось немного состарить гримом. "Белые ночи" - попеременно с "Коварством и любовью" - с успехом шли до конца мая. Начало репетиций "Трех сестер" назначили на сентябрь, сразу после летних каникул.

Эйфория, охватившая Лукаша при работе над гродненским разделом автобиографии, не ослабла, а, напротив, становилась все сильнее. Мэри продолжала время от времени заглядывать из кухни в гостиную, чтобы - как просила ее Урсула - убеждаться, что "все в порядке". И все еще не переставала удивляться при виде немощного, полуслепого старика, который энергично кружил по комнате, лишь изредка садясь в кресло, что-то там бубнившего себе под нос и, казалось, пытавшегося стряхнуть с себя горб старости. Как-то раз, примерно в середине ноября, когда солнце (что в Лондоне, хоть и редко, но случается) чуть дольше задержалось между тяжелых, зимних уже облаков, он распахнул двери в сад и сошел по ступенькам вниз, явно намереваясь совершить короткую "оздоровительную" прогулку на свежем воздухе. Зрение, однако, не позволило ему уберечься от мелких препятствий, которые подстерегали его в запущенном саду: споткнувшись, он растянулся на пожухлой траве. Лбом он ударился об острый камень, почувствовал боль и понял, что идет кровь. Мэри потребовалось приложить немало усилий, чтобы помочь ему встать; она медленно довела его до дома, посадила в кресло и закрыла двери в сад. Когда она счищала налипшую на его одежду землю, Лукаш тяжело дышал, но на лице его все еще сохранялось выражение радости.

Лето 1940-го (вспоминал он) в небольшой деревеньке на берегу Немана, километрах в десяти от Гродно. Мы сняли у белорусских крестьян маленький домик вместе с Гиллерами, то есть с Леопольдом (мы уже перешли на "ты") и его женой, Великой Актрисой, постепенно оправлявшейся от военных ран. Жарким июлем мы с Урсулой и Гиллер гуляли среди прибрежных зарослей или в густом лесу на другом берегу реки, куда нас на лодке перевозил местный рыбак. Передо мной как наяву вставали картины детства в Рыбицах, когда рыбалка и походы за грибами были лучшими развлечениями. Бывало, что мы с Урсулой уходили далеко от Гиллера и, все еще мучимые прежней любовной жаждой, страстно утоляли ее на вереске первой попавшейся поляны. Домой мы возвращались, поторапливаемые Гиллером, который беспокоился о жене. Вся территория, занятая за Бугом Советами, считалась небезопасной, хотя и относилось это прежде всего к Украине, а не к Белоруссии. Гродно и его окрестности попали в "мертвую зону": стихия войны бушевала где-то окрест, оставляя в покое клочок тихой водной глади. Это было мучительно - ведь к нам ежедневно поступали все более и более пугающие новости из Варшавы. К тому же мы отдавали себе отчет в том, что до поры закрытая "мертвая зона" рано или поздно должна открыться. Мы видели набитые людьми фургоны, которые бесшумно выезжали поздним вечером или ночью из ворот гродненской тюрьмы.

Именно тогда, во время летних каникул, на маленькой тенистой веранде молодой "чеховский маньяк" настойчиво убеждал Великого Режиссера в "необходимости серьезных поправок" в текстах непревзойденного Антона Павловича. "Лишь совершенно необъяснимым у такого тонкого, умного и музыкального драматурга дефектом зрения или слуха, - доказывал он, - можно объяснить привычку разрешать драматический конфликт при помощи выстрела в финале. Неужели Чехов действительно не видел сквозь свое старомодное пенсне, что "висящее на стене" в каждой его пьесе ружье самым грубым образом рвет и практически уничтожает ее тонкую, тщательно сотканную материю, разрушая в итоге все целое ?" Поскольку к постановке готовились "Три сестры", разговор зашел о последней сцене этой пьесы, когда барона Тузенбаха, жениха Ирины, убивает на дуэли штабс-капитан Соленый. Узнав об этом, Ирина тихо плачет и повторяет: "Я знала, знала". Зачем все это? Эпилог получился бы значительно более проникновенным и соответствующим чеховскому духу, если Ирине было бы суждено остаться старой девой в губернском городе (с постоянным рефреном сестер: в Москву! в Москву!), а Тузенбах попросту бы уехал, точнее - сбежал из этой провинциальной дыры. После чего Ирина и произнесла бы предназначенные для нее автором слова: "Придет время, все узнают, зачем все это, для чего эти страдания, никаких не будет тайн, а пока надо жить..." Вот тогда получился бы не французский пустячок с револьверным выстрелом под занавес, а экзистенциальная драма.