Выбрать главу

— Господа, — сказал, наконец, Ребандар, — я думаю, что нам нужно об'ясниться.

У отца всегда были порывистые жесты впечатлительного ребенка. Трогательно было видеть на покилом отце эти знаки… не его юности, а юности всех людей. Он сказал:

— Я не вступаю в споры с человеком, лишенным чувства.

— Ни о каких опорах не может быть и речи, — возразил Ребандар, — вопрос идет только о датах, спорить о которых нет нужды. А именно: 12 мая 1917 года, когда вы взяли на себя инициативу послать эмиссара в Австрию, не получив на то разрешения, и вторая дата 1 декабря 1913 года, дата чека Дессалина…

Ребандар, чтобы быть вполне искренним, должен был бы прибавить еще дату 28 июля 1919 года, день заключения Версальского договора, которого он не прощал моему отцу, 5 февраля 1915 года, день, когда секретарь моего дяди Шарля в одном салоне зло сострил по его адресу, и 3 сентября 1892 года — далекое, но очень живое воспоминание, — когда мой отец указал в палате, что цитата из Паскаля, приведенная Ребандаром в его речи при открытии парламента, была искажена. «О чем думает мир? Об игре на лютне», — говорит Паскаль. «Об игре на арфе», процитировал Ребандар. И Ребандар провел все заседание, на котором обсуждали монополию спичек, с этой смешной арфой в руках…

Но вошла новая секретарша. Она пришла за досье осужденных. Она потребовала подписи. Ребандар взял синий карандаш — знак смерти. Так велика дисциплина, так велико почтение к человеку в министерстве юстиции, что эта девушка не умоляла, не каталась по земле, не предлагала себя Ребандару, чтобы спасти жизнь трех человек, и Ребандару, опечаленному своей репутацией бесчувственного, не приходила в голову мысль, что помиловать трех убийц — значит выказать свою чувствительность. Он подписал. Прекрасное юное дитя удалилось со своими тремя досье, легкими, как урны, и сама такая же легкая…

Лярюбанон столкнулся с ней в дверях, совершенно растерянный. Бумаг не было на его столе. Никакого сомнения. Их украли. Он подозревал виновника. Это классификатор секретариата. Его привели. Это был Броди-Ларондэ, несчастный, который перед Моизом принял на себя, как мог, защиту моего отца. Броди еще более согнулся в эти четверть часа поисков; он искал даже в собственном столе, где он нашел свое завещание, написанное в июле 1914 года.

— Вы хотите вашего увольнения? — крикнул ему Лярюбанон. — Вы получите его.

Броди заметил моего отца, выпрямился, нашел в себе мужество улыбнуться нам и исчез. Его сестра и три его племянницы ждали его до утра. Один из его друзей нашел его в кабачке на большом рынке, где он всю ночь пытался приспособить свое завещание, написанное во время войны, к мирному времени, прежде чем броситься в Сену. Третья племянница родилась после 1914 года. Ни один пункт завещания не подходил к новому семейному положению, так как Броди был методичен и завещал своим племянницам каждую вещь, каждый отдельный предмет обстановки. Нужно было все переделать, купить третью вазу Галлея, третью цветную гравюру Скотта. Он возвратился домой. Когда он вышел из кабинета Ребандара, занавес против нас, на котором была изображена картина Рубенса — двенадцать огромных голых дев, поддерживавших землю, — раздвинулась, и появилась Бэлла, улыбающаяся, сияющая среди этих царственных тел, вдруг увядших и покрывшихся складками.

— Я сожгла документы, — сказала она.

Ребандар посмотрел на Бэллу с ненавистью. Он провел всю свою жизнь, избегая трагического. Во всех тех случаях, когда встреча двух существ, одержимых страстью, или двух дельцов, или двух военачальников могла или должна была произойти немного торжественно, он препятствовал этой встрече. Благодаря ему не произошло свидания между Людендорфом и Фошем, между Вильгельмом II и Вивиани, между Клемансо и папой. Если бы он был химиком, как мой дядя, он посвятил бы свою жизнь, чтобы помешать азоту встретиться с водородом, и все воображаемые драмы между углеродом и кислородом были бы устранены. Недостаток воображения, а также боязнь человеческих реакций толкали его на то, чтобы различными бумагами помешать слиянию политиков с философами. Сцен не было ни в его семье, ни в его правительстве, кроме тех, которые вызывались его дурным характером. Гнев — единственное, что осталось у Ребандара от борьбы и его ослепления. Лицемерными уловками, незаметными даже для его секретарей, но точно рассчитанными с помощью железнодорожных указателей и морских путеводителей, он всю свою жизнь мешал встречам государственных деятелей; он устраивал опоздания поездов, чтобы не приехать в некоторые города в тот момент, когда ожидания, связанные с его приездом, солнечный час, общая атмосфера провинции или Франции в этот день должны были сделать из его появления слишком трогательное событие. Достаточно было бы ввести его в Одиссею или в Библию, чтобы отнять у легенды все встречи, справедливо выпавшие на долю героев за их вежливость к судьбе и уважение к расписанию торжественных событий. С Ребандаром не было бы эпизода Навзикаи и Улисса, Саломеи и Иоанна, — он презирал страсть, он видел в ней только ряд напыщенных жестов; если бы у божества был хороший вкус, оно должно было бы избегать их. Он ненавидел зрелище смерти. Эта точность души, которая отвечает смерти, эта точность смерти на этом ложном свидании, этот холод смерти, который делает жесткими одежды всех присутствующих, как мороз, — этот час, когда правдивые движения жизни вырываются у лиц, наиболее воспитанных, у торжественных тетушек, у высоконравственных племянниц и у порочных Ребандаров, получающих при этом фальшивую свободу — он ненавидел этот час. Фальшивая жизнь не смеет кончаться освобождающей смертью… Его раздражение против Бэллы было безгранично. Пусть она обманула его — это еще можно снести. Но она должна была бы по крайней мере, уничтожив документы, уехать, исчезнуть, написать… вместо того, чтобы ждать за портьерой и появиться в этом бледно-зеленом платье, в драгоценностях, с голыми руками, которые оживляли неуместной модой эту трагическую минуту. Она внесла современность — модные ткани, модную прическу и даже духи в административное об'яснение. Все это вмешательство было дурного вкуса. Это была Офелия на автомобиле или на мотоциклетке. Ребандар знал, что его перестанут поддерживать «право и разум», если вместо дисциплинарных советов и юридических санкций кто-нибудь спустит с цепи в конфликт Ребандар-Дюбардо истинные сущности и аллегории. Дюбардо были слишком хорошо осведомлены о двойной сущности законов, о текучести кодексов. Все те шлюзы, которыми Ребандару удалось с трудом, более упрямым, чем труд голландцев, осушить поле своей работы среди войны, гражданской борьбы, — все они были открыты теперь Бэллой. Здесь внизу, куда мы были увлечены с наших гор в Медоне, мы вдруг оказались освобожденными совершенно искусственным детским приемом, который временно уничтожал мщение Ребащара.

— Что вы говорите? Что за безумие!

Я узнал позже, что сцена эта была еще более великолепна, чем я думал: Лярюбанон, который мечтал о разводе, чтобы жениться на Бэлле, именно в это утро поведал ей свои планы. Бэлла сияла так же, как в тот день, когда она услышала от Клемансо перед его последним путешествием в Соединенные Штаты, что он сделает визит Вильсону. Клемансо, звонивший у дверей маленького домика, где жил паралитик, — это видение не покидало ее несколько недель. Она сияла, как в тот день, когда сумела устроить встречу д'Аннунцио с Дузе не какими-нибудь уловками, а просто в силу светских требований… Я смотрел на нее с удивлением, но не мог подавить в себе некоторой горечи. Я понял, наконец, ее сопротивление, ее бегство: это были требования трагедии. Я почти упрекал себя за то, что несмотря на соперничество наших семейств, я любил ее без всяких угрызений. Невестка того человека, который преследовал нас, приходила ко мне на свидание на заре. На заре, когда чайки, следовавшие за лососем из устья Сены до самого Парижа, завидев площадь Согласия, начинали кричать, я обнимал дочь тирана… Но только сегодня мне пришла мысль, что Бэлла и я могли бы, даже в этом презренном мире, даже в эту эпоху, где все страсти раз'единены, потому что они эгоистично проявляются у каждого отдельно, почти как физическая функция; в этом городе, где скупцы больше не влюбляются, где ревнивцы не честолюбивы, мы могли бы разыграть некоторое отражение одной довольно красивой легенды… Любовницы нашего времени не позволяют, чтобы внутри их созревали драмы; они не желают трагедий так же, как и сыновей. Я уважал Бэллу за то, что она выносила в себе до нужного срока серьезный конфликт. Я, ничего не подозревая, оказался счастливым отцом шумного скандала, драмы. Я восхищался этим телом, оставшимся таким гибким в своей страстной беременности, этим тонким лицом, маска которого осталась нетронутой. В первый раз я не испытывал никакого страдания при театральном эффекте. Я узнал бесконечную любовь Бэллы по этому ожиданию за голыми королевами, по этому ее появлению как раз в нужный момент; я почувствовал вместе с тем все, что было еще в этом мире честно и прекрасно, что выступило на защиту моего невинного отца. Даже то, что было преднамеренно в этом ее выходе, восхищало меня. Эта напыщенность была украшением высшей простоты долга. Несколько чудес, которые я видел в своей жизни — сражение при Марне, например, — казались мне всегда так плохо подготовленными и такими мучительными для глаза. Я был растроган этим маленьким чудом, хорошо подготовленным и точным, чудом, явившимся как раз во-время.