В открытую дверь нам видно, как по коридору то и дело проходит сестра Диляфруз. Вот она завернула на минутку в дежурку, взяла что-то из застекленного шкафа, потом из холодильника и опять направляется к кому-то из больных. Она ходит так быстро, что ее белая шапочка, как белая птица, мелькает у нас перед глазами. И весь день — вот так, на ногах, — не присядет, не пожалуется на усталость.
Что особенно восхищает в Диляфруз — это ее характер. Она никогда не сердится на больных, не хмурится, не обижается. Счастлив будет тот человек, кому она достанется в жены. Но порой я замечаю — Диляфруз становится очень бледной, во взгляде ее появляется нечто безнадежное. Возможно, у нее неудачная любовь? Это было бы очень обидно. Диляфруз заслуживает счастья. Не только я, все больные очень любят эту милую девушку.
У Диляфруз такая привычка: в начале дежурства войдет в палату — всех нас окинет одинаково внимательным, лучистым взглядом. Глаза у нее добрые, головка чуть склонена набок, фигурка стройная, легкая, ножки точеные. Хороши и яркие, как спелая ягода, губы. Иногда я. по-своему представляю себе ее образ. Будто какой-то талантливый художник взялся написать ее портрет. Очень старательно, с истинным совершенством нарисовал губы ее, подбородок. А дальше — то ли торопился, то ли лентяйничал: нос, брови, щеки нельзя назвать совершенством. Но глаза!.. Тут к художнику снова вернулось вдохновение. Он словно бы вместил солнце в глаза Диляфруз. Стоит ей вскинуть длинные, слегка загнутые кверху ресницы — в палате сразу становится светлее. А порой мне кажется, что глаза ее напоминают звезды, отраженные в колодце головокружительной глубины. Я стараюсь угадать: что скрыто в этих глазах? Но тщетны мои домыслы и бессильно воображение.
Есть чем вспомнить и других сестер. Вот — хрупкая, наивная Лена. Она совсем молоденькая, с черными, как бусинки, всегда словно удивленными глазами. Другую сестру, Люсю, мы почему-то прозвали «Саратовской барыней». Она полная, светловолосая, медлительная. Есть еще Татьяна Аркадьевна — малоразговорчивая, с виду суровая сестра. Она бывшая фронтовичка. Выяснилось — мы с ней воевали на одном и том же фронте. Стороной я узнал, что однажды, когда наши бойцы дрогнули и начали отступать, Татьяна Аркадьевна с автоматом выскочила вперед, остановила бойцов и повела их в контратаку. Сама она об этом никогда не рассказывала. На все мои расспросы отвечала коротко: «Чего там… Забыла уже». Но нет другой такой сестры, столь же аккуратно и пунктуально выполняющей предписания врачей.
Люся — эта по-своему внимательна к больным. Она и по голове погладит, и улыбнется, и тихонько споет тебе. Она родилась в Саратове. Потом семья жила в татарской деревне Котлы Букаш. Тогда Люсе было всего четыре года. Она научилась говорить и даже петь по-татарски. И теперь, успокаивая какого-нибудь капризного больного, она в шутку пропоет ему речитативом: «Малай матур, кюлмэк кыска, корсак зур» [16]. А кому-нибудь другому тихонько напоет на ушко: «Алма пешкан, узулеп тюшкан…» [17]
Неугомонный Николай Максимович иногда сделает вид, что пытается обнять ее. В таких случаях она хватает стул и, повернув его ножками вперед, озорно говорит: «Осторожно, забодаю!»
Есть еще сестра по имени Ания. Она работает в другом отделении; к нам является лишь в тех случаях, когда нужно кого-либо подменить у постели тяжелобольного. Мне очень нравится ее имя[18]. Оно подходит ей, она действительно, как ласковая мать, безмерно заботлива и добра…
Эти записки я набрасываю в различное время, в неодинаковом настроении. Как бы мы ни старались преодолевать и скрывать свои страдания, все же мы больные, а состояние больных что день ранней осенью: то прояснится, то помрачнеет. Если прояснится — смеемся, разговариваем, подшучиваем друг над другом; если помрачнеет — отвернемся к стене и молчим. Сердце жжет, ему становится тесно в груди, оно как бы хочет вырваться из клетки. В моем ощущении сердце совсем не мягкое, даже и не упругое, — это мускулистый, жесткий ком. Когда оно шевелится, я отчетливо ощущаю его жесткость, и в груди делается очень больно. Но я молчу, терплю. А Николай Максимович в подобных случаях ведет себя по-другому, тяжко вздыхает, даже вскрикивает: «Ох, ох!» Эти вскрики, должно быть, слышно в самых отдаленных уголках палаты, погруженной в ночную тишину. А порой он начинает громко говорить сам с собой, как бы стараясь заглушить боль: