Подбежав по щебеночному обледенелому крошеву, как бы облитому жидким стеклом, в близком гуле и клекоте теперь уже отчетливо увидел: бешеный поток рвался из чрева разрушенного водовода, бился, рокотал, осыпая все вокруг водяной холодной пылью. Возле него беспомощно копошилось несколько человек. Востряков понял, что ни они, эти заледеневшие, в робах, люди, ни он сам не способны обуздать стихию, отвести ее. Распирало голову, темнело в глазах, давило на грудь тяжким кряжем — ощущение, знакомое по тем годам, когда закладывали ГЭС, воздвигали систему плотин, — Семен Иванович горбом испытывал кедровые кряжи, надрывал пуп, сбивал руки в кровавые мозоли.
Представ перед беспомощно метавшимися в омерзших робах фигурками, напружинившись всем телом, вложив всю силу, какую смог собрать после измотавших его вконец осклизлых метров, он выкрикнул: «Что тут случилось? Что?!» Ему показалось — вышло громоподобно, как выстрел, однако рабочие его не услышали. Но кто-то из них, узнав директора, прохрипел простуженно: «Поруха, Семен Иванович!»
Переполнявшая грудь злость, смяв невидимую преграду, плеснула к голове, и голос Вострякова, рвя связки с болью, которой он не чувствовал, взвился над рокотом бушевавшей воды: «Какого черта столпились? Почему здесь? На шестую зону! Немедленно! Перекрыть подачу воды!»
Вид у него был свирепый, дикий — лицо исказилось, точно ущемило нерв, с посвистом исторгалось короткое дыхание, и скорее не резкие слова, а этот вид его возымел действие: тот самый, в робе, подступивший к нему, кинулся в водяную дымень, шурша смерзлым брезентом. За ним бросились другие.
Машинное здание станции с узкими окнами, пропыленное, местами с облезлой, сколовшейся штукатуркой, как бы сдавленное сбоку подступавшей голой горушкой и оттого непомерно вытянутое вверх, теперь, в тусклом, нехотя зачинавшемся дне, предстало каким-то покинутым средневековым строением, — такое сравнение мелькнуло у Семена Ивановича. И он, открыв железную калитку, шагнув мимо пожилого усатого охранника со старой берданкой, подтянувшегося по-военному при виде директора, в отрешенности подумал: «И верно — пусто, мертво, турбины стоят, и все, все…»
Плесенью и тишиной дохнуло на него, когда он открыл дверь в машинное отделение. Обошел неподвижные турбины, поблескивающие красно-медными коллекторами, и в той же гнетущей тишине поднялся на второй этаж, в щитовую. Перед овально-дуговым пультом управления, возле которого слева и справа утвердились корабельные телеграфы — отшлифованные барабаны и рукояти неживо отсвечивали, — за столом, заваленным схемами, формулярами, дремал, уткнувшись в руки, диспетчер, черные волосы его ссыпались на стол, закрывая лицо. Семен Иванович сразу узнал Шакена Муштаева, — с ним он, что называется, пуд соли съел, — от первого колышка вкалывали все годы чернорабочими на строительстве гидрокаскадов, учились в одном институте, но Муштаев и поступил в институт, и окончил на два года позднее. Военкомат, «подчистив» уже раньше второстепенных работников станции, добрался и до сменных инженеров, — их осталось двое. Напарник Муштаева заболел, и Востряков знал, что Муштаев третьи сутки бессменно сидел за пультом. И вот теперь — авария водовода, станция остановлена, и Шакен не выдержал, сон поборол его. Востряков секунду как бы слушал заглохлую тишину, — почудилось даже, будто с Муштаевым тоже что-то случилось, он не просто спит. И возможно, от этой мысли Семен Иванович непроизвольно вздрогнул. Верно, чутко спал Муштаев: поднял голову, в полной осмысленности спросил:
— Иваныч? Еще чего случилось? Лица на тебе нет!..
— Уж куда больше… Больше — некуда!.. Прорыв водовода. И тут — мертво.
Муштаев, кажется, отнес на свой счет невеселый настрой директора: поднимаясь с облезлого, старого стула, провел пятерней по лицу, казалось, стирая остатки сна, проговорил:
— Я, понимаешь… одну, вторую шину выбило, — темно! Звонил. Выяснял. Тебе звонил, Надежду разбудил, — говорит, Иваныч на аварии. Сидел, сидел, понимаешь… — И будто только теперь увидел Вострякова, — глаза на смуглом ширококостном лице расширились. — Ты мокрый весь, больной будешь!
— Ничего со мной не будет. А тебе надо отдохнуть, — трое суток… Домой иди, Шакен, отоспись, балашек[1] посмотри. Мне все равно тут быть. — И, видя, что Муштаев готовится возразить, обнял его за плечо: — Иди, иди!
Опустившись на стул и некоторое время посидев возле стола, за которым недавно еще спал Муштаев, — стул хранил тепло, — Востряков в какой-то миг ощутил: точно бы бесшумно стали надвигаться стены зала, неумолимо и жутко подступать — через минуту сдавят, сожмут. Разворачиваясь на стуле, догадываясь, что это от усталости, нервной передряги, ругнул себя — дошел, грезиться стало — и поднялся, побрел к выходу.