— Вы так и не рассказали, — стоит на своем Гаршва. Он уже тоже вскочил. Один из голубей зашагал вперевалку прочь, другой продолжал таращиться своими пуговками.
— А вы оставайтесь. Вернусь одна.
Эляна склонила голову. На изгибе шеи у нее темнела родинка, словно птичий глаз.
— Извините. Не могу больше. Может, как-нибудь в другой раз.
Гаршва увидел, что ресницы у Эляны увлажнились еще сильнее. Он взял ее за руку, и она не отдернула руку.
— Завтра? — одними губами спросил Гаршва.
Голуби улетели. С игровых площадок доносились глухие удары мячика о цементную стенку, солнце уже переместилось, все еще поблескивала серебряная бумажка, посверкивали узенькие лестницы на цистернах, и Эляна наконец отозвалась на его вопрос вопросом.
— Это обязательно?
Гаршва посмотрел на ее теперь уже сухие глаза, и ответ как раз совпал с ударом мяча.
— Обязательно.
— Когда?
— Завтра я работаю после обеда, с четырех тридцати. Если в десять часов вам подойдет…
— Буду ровно в десять, — произнесла Эляна, и Гаршва выпустил ее руку. — Не провожайте. Хочу вернуться одна. Прощайте. Я знала, что придете, — неожиданно сказала она.
И ушла. Мелкими торопливыми шагами. Клетчатая юбка шуршала издалека. Антанас Гаршва не отводил глаз от ее серых волос и белой блузки. Пока Эляна не скрылась за поворотом на Bedford Avenue.
Антанас Гаршва выпускает из кабины лифта боксеров-перестарков, они вываливают гурьбой. Боксеры ездят с этажа на этаж с бутылками виски и гостят одни у других в точно таких же однокомнатных номерах. Они нарочито громко хохочут и, сжав кулаки, имитируют удары, достававшиеся им или их противникам несколько лет назад. Один из мужчин, крепыш с приплюснутыми ушами и узеньким лбом, выходя, в шутку бьет Гаршву по плечу. Тот извивается всем телом, делает выпад и упирается кулаком в грудь крепыша. Приятели заходятся от смеха: «Молодец, парень! Врежь ему. У нас он целовал пол во втором раунде». Кто-то сует Гаршве в руку 25 центов. Боксеры удаляются по коридору, покачиваясь из стороны в сторону, и чувствуют себя от выпитого виски все еще молодыми и сильными. Гаршва закрывает дверь лифта.
8
В первый год прихода большевиков стихи и статьи Антанаса Гаршвы советские газеты и журналы просто-напросто не печатали. Творчество его именовалось реакционным и формалистским. Гаршва с отцом жили в летнем домике в Аукштойи Панямуне. Домик был небольшой. Четыре комнаты, кухня, крытая застекленная веранда. Две комнаты снимали у них землемер с женой — молчаливые люди, игравшие в свободное время в шахматы.
Отец Антанаса слонялся по саду, долго стоял под грушами (выписанными когда-то из Дании) и трогал еще незрелые плоды. Большевики лишили его пенсии, как кавалера ордена Гедиминаса, который высокопоставленные чиновники Литвы обязаны были покупать. Отец мало разговаривал с Гаршвой. Это его ощупывание плодов являлось своеобразной медитацией, продолжением того, что происходило с ним раньше на берегу Немана, когда он глядел на Пажайслис. Там теперь предавались медитации русские солдаты с винтовками и штыками, стоило кому-нибудь приблизиться, как они кричали: «Прочь!» Отец больше не брал скрипку. Она пылилась на стене, и когда однажды отец ненароком тронул струны, звуки отозвались, наверное, в его сердце, потому что отец сморщился, как будто наелся кислятины, а потом, приложив руку к груди, прошествовал в сад — эдакий старомодный кавалер с любовным посланием наготове.
В тот тихий летний вечер Антанас Гаршва сидел на застекленной веранде и писал. Перед ним росли кусты акации, деревянный забор отделял маленький мирок летнего дома от притихшей улицы. Светила лампа под абажуром в форме колокола, стоявшая на столе «на козьих ножках». В вечерней тиши заливался соловей.
Гаршва размышлял о том, что эти трели, жизнерадостные и мелодичные, многими поэтами немилосердно эксплуатировались, о них написано столько слащавых строк. Ему вспомнилось, как отец напевал, бывало, старинные литовские многоголосые хоровые песни, искренние, чистые по своей лирической атональности. Край был придавлен крепостным правом, и позже освобожденные рабы сумели-таки конкурировать с господами: они стали гармонизировать свои песни и переместили трескучий Олимп на север. Пяркунас, Пикуолис, Патримас, всякие жрецы и жрицы, импровизированные боги и их слуги срочно рядились в литовские национальные одежды.