Выбрать главу

При воспоминании о Лапушкине Гуров терялся. Как он мог, как он все-таки мог?! Испугался неизвестности и выбрал смерть, оказавшись в этом слабее Гурова? Или... сильнее? Но почему он крикнул: "Берегись!" Разве мог Лапушкин знать, какое слово станет последним в его жизни... Но от чего он предостерег? От какой опасности? О, если бы так! Но ведь за все время пребывания здесь Гуров не встретил никакой опасности явной, разумеется. А вдруг Лапушкину она померещилась?

Почему, ну почему?.. Он мог бы ответить на этот вопрос, если бы получше знал Сашу. Уж, казалось бы, постоянный риск должен был не только сплотить их, но сделать близкими людьми. Нет... они просто притерлись друг к другу, как части отлично отлаженного механизма, оставаясь при этом все-таки самостоятельными личностями. Тайники их душ были закрыты друг от друга. В этом Гуров еще раз с горечью убедился, когда начал рассматривать, что же унес из корабля, что же ему оставили друзья в наследство. Вот оберег Аверьянова: сувенир с Длугалаги, крошечная статуэтка ее обитательницы, космической путешественницы, - золотистый каплевидный камешек, слабо светящийся во мраке. Вот граненый стакан: прочитав в каком-то ветхом фантастическом романе о космонавте, бравшем с собою в далекие миры этот предмет, почему-то бывший для него символом Земли, шутник Денис заказал себе небьющуюся копию стеклянных стаканов древности. Вот карманный диапроектор: семья Лапушкина, виды его родного Красноярска... Все трое заканчивали Восточносибирскую академию косморазведки, знали друг друга с первого курса, и все-таки Гуров не мог угадать, кому из его друзей было адресовано то письмо. Листок бумаги был вставлен меж полос пластика: видно, письмо хотели сберечь от времени. Под слоем пластика строчки казались выпуклыми, живыми, говорящими. Боже мой, как давно Гуров не видел таких писем! Давно. Теперь мало кто увлекался этим архаическим делом - телесвязь достигла совершенства. Ему пришлось сделать некоторое усилие, чтобы сосредоточиться на чтении. Перед глазами словно бы туман сгустился. Но вот он различил одну фразу - и уже не смог оторваться. Это был почти конец письма, но потом, снова и снова перечитывая его, Гуров всегда начинал именно отсюда: "Береза, белая лисица!"

Когда он находил взглядом эти слова, глаза его на какое-то время жмурились, словно от внезапного светового удара. Даже мольбы и жалобы покинутой женщины не трогали его так, как эти три слова. Гуров смутно чувствовал, что и для того, кому предназначалось это письмо, они значили очень многое, были как бы своеобразным паролем, открывающим путь в прошлое, в мир воспоминаний. Как будто, написав и вдобавок дважды подчеркнув эти слова, женщина хотела заклясть, вернуть любимого. Она с безжалостной настойчивостью пыталась воскресить в его памяти не сцены любви, а картины природы:

"...Неужели ты не понимаешь, что для меня ты теперь все равно что умер? Ты жив - а мертв. Но ведь мертва для тебя и я. Но мне все-таки легче, я могу прийти туда, где мы бывали вместе, и оставить там цветы, как на могиле. Какое множество могил...

А помнишь, как мы уплыли на лодке за косу и там ждали закат? Помнишь? Темнело медленно-медленно, и вода в Обимуре была медлительная, похожая на переливчатую ткань: то смутно-серую, то жемчужно-розовую, с ослепительной золотой полосой, дрожащей там, где в волнистых облаках тонуло солнце. Потом оно село, краски тотчас полиняли, угасли, ночь будто упала на землю.

Помнишь, Обимур касался берега, медленно шуршали волны. Мы лежали на песке, смотрели в костер, то и дело терзая его длинной ивовой веткой, и тогда щедро летели искры. И мы говорили о том, что раньше ни мне, ни тебе не приходилось почему-то смотреть на костер вот так, снизу, и мы не знали, что отсюда искры кажутся похожими на змейки: огненно-верткое тело и головка-вспышка. Вырывались из костра, на миг затмевая первые звезды, но тут же исчезали, а звезды бесконечно лили свой бледный свет.

Что я пишу? Что пишу?.. Но неужели ты забудешь... Помнишь, как летом мы ездили в тайгу? И как пахла разогретая солнцем трава, и на просеке жгло спину, а земля была еще сырая после дождя и парила? И тебе показалось, будто что-то мелькнуло в чаще, словно пробежало, и мы пошли туда, а оказалось, что это стая берез, и стволы у берез были до того белые, что нельзя было их погладить, не забелив ладоней. И ты сказал: "Береза, белая лисица..." Любимый мой!.."

Гуров столько раз прочел это письмо, что непросто выучил его наизусть - иногда казалось, что это написано для него. И самообман был приятен. Легче будто бы становилось. И Гуров впервые в жизни задумался над тем, что о его гибели пожалеет, наверное, только командир отряда косморазведки, утративший хорошего взводного. Родителей Гуров не помнил: погибли при аварии. Не по наследству ли досталась ему гибель его?.. С двух лет он воспитывался в детском доме для детей погибших космонавтов, со всеми был в добрых отношениях всю жизнь, как и подобало человеку, но ни там, ни в отряде ни с кем особенно близко не сходился. И хотя за пять лет работы в космосе не раз рисковал жизнью, выручая товарищей, и его выручали, конечно, не задумываясь, но задушевных друзей у него все-таки не было. Что риск? Профессиональная привычка. Как и привычка быть смелым, честным самоотверженным, добрым... Привычка, но не потребность вдруг проявить эти высокие качества по отношению к единственному для тебя другу: мужчине или женщине.

К женщине!.. Когда, поддаваясь сладкому самообману, Гуров разрешал себе поверить, что это письмо написано для него, он пытался вообразить и ту, которая могла такое написать. Выбирал из множества своих прежних подруг одну. Но все они, в хороводе лиц, причесок, характеров, сливались в его памяти, уже не рознясь ни выражением глаз, ни тембром голоса, ни складом ума, ни тем более фасоном платья.

Да, но никто из этих очаровательных женщин не стал бы напоминать ему о днях любви, описывая не ласки, а природу. За это уж Гуров мог бы поручиться! Да и сам он не мог вспомнить о Земле ничего такого, как ни пытался. Вот рассказать о бродячих цветах с Планеты Ошибок мог бы. Или о ворчливых деревьях с Планеты Юхансона. Или о летучих рыбках с Восьмой планеты созвездия Осьминога: в полете эти рыбки меняли окраску, линяли - осыпавшаяся чешуя их, коснувшись воды, превращалась в новых рыбок, а прежние, сделавшись на воздухе из золотистых угольно-черными, умирали, дав таким удивительным образом жизнь своему столь же недолговечному потомству.

О многих чудесах космоса мог бы рассказать Гуров, но заставь его описать земной цветок... реку... дерево... Березу! Он напрягал память, бесился от бессилия, но, кроме общих и невыразительных слов, не находил ничего. А ведь тысячи, тысячи раз видел все это! Но разве он обращал когда-нибудь внимание на запах травы? На деревья? Они растут, обогащают воздух кислородом, все эти деревья и травы, но какая разница - они или кислородные генераторы? Какая разница - они или воздушные тенты дадут тень, прикроют от жаркого солнца?.. Гуров ловил себя на том, что уже давно удивляется только новому, поражающему воображение. Но и это, став привычным, тотчас смазывается в его памяти более новыми впечатлениями, сливается с прежним, обыденным. И разве только о картинах природы он может это сказать? А острота чувств? Любовь?.. Была ли она хоть когда-нибудь? Вот и здесь - притупился даже страх смерти. Привычка! Боль одиночества? Стихает и она. И ему приходилось много, много раз воскрешать в себе эту боль - последнее, что, смутно чувствовал Гуров, еще удерживает его, заставляет оставаться человеком. И как раньше он искал тупого забвения, так теперь бередил душу, тоску по людям, по погибшим товарищам, одному из которых предназначались эти волшебные слова: "Береза, белая лисица".