Выбрать главу

Впоследствии я заново открыл для себя дворы, когда увидел их с железнодорожной насыпи. В душный предвечерний час я смотрел из окна вагона в глубину дворов и думал: в них затворилось лето, отрекшееся от окружающего ландшафта.

И алые цветы герани, выглядывавшие из ящиков, лету были меньше к лицу, чем красные матрасы, по утрам наброшенные на перила и проветривавшиеся. Посидеть на лоджии можно было на железных садовых стульях, увитых коваными прутьями или тростником. Мы сдвигали их потеснее, когда по вечерам тут собирался наш читательский кружок. Газовый свет лился из красно-зеленого пылающего бутона на книжки дешевой библиотеки издательства «Реклам». Последний вздох Ромео проносился над нашим двором, ища ответа – эха, дожидавшегося его в гробнице Джульетты.

Со времени моего детства лоджии изменились меньше, чем все прочие помещения дома. Но не только этим они мне так дороги. А скорее другим: тем, что они, не приспособленные для жилья, служат утешением человеку, который сам лишен крова над головой. Лоджия для берлинца – граница его дома. На лоджии живет Берлин – сам бог этого города. И здесь он чувствует себя столь полновластным хозяином, что рядом с ним не может очутиться что-либо мимолетное. Под защитой этого божества место и время обретают самих себя и примиряются друг с другом. Они покоятся здесь подле ног берлинского бога. А ребенок, который когда-то входил в их союз, чувствует себя на своей лоджии, окруженный этой троицей, словно в заранее сооруженном для него мавзолее.

«Императорская панорама»

Виды далеких стран, которые показывали в «Императорской панораме», потому были необычайно привлекательны, что начать можно было с любой картины. Ведь стена, вдоль которой стояли стулья, была круглая, и зритель, проходя по кругу и пересаживаясь с места на место, смотрел через два оконца в блекло окрашенные дали. Свободное место я находил всегда. А в те времена, когда с детством я почти уже простился, а мода на панорамы прошла, я нередко совершал свое круговое путешествие в полупустом помещении.

Музыки, столь разнеживающей, когда путешествуешь в кинематографе, здесь, в «Императорской панораме», не было. Сильнее, чем всякая музыка, действовали на меня другие звуки, слабые, да, по существу, и неприятные: звоночки. Звоночек раздавался за секунду до того, как картинка, дернувшись, отъезжала в сторону, оставляя пустоту, которую затем заполняла новая картинка. При этих звоночках все застилала влажная пелена разлуки: и горы до самых подножий, и города с их зеркально чистыми окнами, и вокзалы с клубами дыма, и виноградники – до последнего крохотного листочка. Тут я понимал, что невозможно за один раз исчерпать все великолепие вида. И являлся план, так никогда и не исполненный, – назавтра снова прийти, чтобы досмотреть. Но еще до того как я на что-то решался, весь аппарат, скрытый от меня деревянным коробом, резко вздрагивал, картинка, шарахнувшись в маленькой рамке, ускользала куда-то влево, прочь с моих глаз.

Искусства, худо-бедно влачившие здесь свое существование, в двадцатом веке вымерли. В начале столетия последними посетителями панорам были дети. Дальние страны не всегда были чужими для них. Случалось, что томительное желание, которое пробуждали эти картины, влекло не в неведомые края, а домой. Вот и мне однажды диапозитив с видом городка Экса внушил, что когда-то я играл там на каменных плитах, хранимых древними платанами бульвара Мирабо.

Если на улице лил дождь, я не задерживался у входа перед списком, содержащим названия пятидесяти картин. Войдя внутрь, я видел, что среди фиордов или под кокосовыми пальмами разливался тот же свет, что вечерами озарял мой ученический пульт со школьными тетрадками. Разве что иногда из-за неисправности проводки ландшафт внезапно лишался красок. Он простирался, безмолвный, под пепельным небом, а мне казалось, всего секунду назад я мог расслышать свист ветра и колокольный звон, если бы только слушал получше.