Надо думать, все время о чем-нибудь думать. Раввин берет меня за руку. Я слаба. За меня все боятся. Не бойтесь, я выдержу, не подведу Джозефа. Он бы расстроился, упади я сейчас в обморок. Раввин говорит, что Джозеф оставил по себе добрую память — бесценное наследство, нажитое годами праведной жизни. И раввин, я знаю, не кривит душой. Он, конечно, человек добрый, но, думаю, на этот раз ему нет нужды преувеличивать заслуги покойного, он говорит правду.
А вдруг умершие слышат нас? Вдруг знают, что говорят о них живые? De mortuis nil nisi donum[5]. Мори всегда забавляло, с какой легкостью я запоминаю латинские пословицы, не понимая ни слова по-латыни. Память у меня всегда была отменная, да и языковой слух неплохой.
— Он продолжает жить в сердцах тех, кто любил его, — говорит раввин.
Голос тихий, печальный. Раввин смотрит на вдову. Это я — вдова. Он обращается ко мне:
— Он нес в душе истинную веру.
Да, да, это чистая правда.
— Он навсегда останется вдохновляющим примером для внуков, благодаря ему они обрели религиозное самосознание.
Внуки сидят в первом ряду, испуганные, ловят каждое слово раввина. Лора тихонько плачет. Запомнят ли они, сохранят ли то, что дал им дед? Время покажет. Долгое время — вся жизнь.
Знакомые, торжественно-возвышенные слова накатывают строго и ритмично:
— Бойтесь Господа и исполняйте заповеди Его, ибо в том — единый долг человеческий.
Музыка слов, звуков…
— Господи милосердный, вечный Дух Вселенной, упокой под Своими крылами Джозефа, вошедшего в вечность.
Мы выходим из синагоги, садимся в длинную черную, зловещую машину. Следом едет эскорт мотоциклистов. Кто это выдумал? Зачем? Джозеф бы не одобрил. Даже в смерти каждому пристало помнить о своем положении в обществе, о гордости. Она у каждого своя. У мелких людей нередко бывают пышные, слезливые похороны. Вот ворота, мы въезжаем на кладбище. Вот мавзолей семейства Кирш — словно гробница королей, мы когда-то видели такие в Европе. Во всем выше и богаче всех, даже в смерти. Джозеф никогда бы не согласился на подобную показуху… «Только надгробную плиту, ничего больше», — сказал он мне когда-то. Я поставлю ее через год и для себя приготовлю — рядом… «Анна, жена Джозефа», — такие будут на ней слова. Какой бред! О чем я думаю? Мне помогают выйти из машины, поддерживают под руки с обеих сторон. На земле — огромный кусок зеленой ткани, чтобы было непонятно, что под ним — просто яма. А кругом плиты, плиты, мертвецы, мертвецы. Вдруг они знают, что мы здесь стоим? Лежат там во мраке, под ровно подстриженной травкой, под тяжестью земли — а она давит на хрупкие, как скорлупки, черепа, на бессильные руки. Лежат — и знают. Лежат — и слышат. А живые говорят о них. Чуткий слух различает каждое слово, но защитить себя они не могут. «Я был прав!.. Ты не понимала!.. Я пыталась!.. Я не хотела…»
De mortuis nil nisi donum.
Джозеф, неужели это все? И стоило растить детей, и любить их, и терять их, и работать, как ты, не покладая рук, без продыху — хоть ты и говорил, что работа тебе в радость? Неужели стоило? Зачем? Чтобы мы теперь повернулись и ушли и оставили тебя здесь, в земле? И это — вся жизнь?
Шорох, шарканье. Запели кадиш:
— Йитгаддаль ве-йиткаддаш Шме раба…[6]
Тео ведет их обратно к машине. Айрис всхлипывает. Я-то почему не плачу? Джозеф гордился бы, что я не плачу. И все же — надо. Почему нет слез?
Чей-то шепот:
— По-моему, он говорил очень проникновенно.
Еще шепот:
— Она прекрасно держится… Всегда умела держаться с достоинством.
Предзимнее свинцовое небо. По дороге домой нас настигает дождь — ветер налетает порывами, выплескивает в лицо трезвящие ледяные капли. Все окна в доме освещены. Друзья, соседи. Букеты розовых хризантем, корзинки с фруктами, пирожные с шоколадной глазурью.
— Пойдемте, — говорит Селеста, — хоть чаю выпейте.
Ведет меня в столовую, я позволяю себя вести. Вопреки всему тело благодарно за уют, за чай, за огонь в камине, за крепкие стены. За окном беснуется ливень. На тарелке полбутерброда с курицей. Не сопротивляюсь.
Почему я не плачу?
Слезы все-таки пришли. Из-за шляпы. Шляпа Джозефа — как раз для нынешней погоды, из непромокаемой ткани — лежала, смятая, на стуле у лестницы, на втором этаже. Анна прижала ее к щеке и унесла в спальню. Старая, старая шляпа, он никогда ее больше не наденет. Анна раскачивалась всем телом, как издревле делали женщины, оплакивая умерших.