Выбрать главу

Он не вернулся. Он был в Германию доставлен и там расстрелян. Расстрелян близ Берлина, невдалеке от кладбища с заброшенной могилою Азефа.

* * *

Бурцев не поверил в шпионство Третьякова. Он приходил на рю дю Колизе, он караулил Третьякова, ждал с ним встречи. Маниакальность? Потребность прямодушного общения, доверия и доверительности. Все это позволял себе он редко. И сызнова утратить не хотел.

О, понимаю Бурцева. И утверждать готов: вот тут межа, рубеж и грань. Коль есть, ты получаешь удовольствие житья-бытья, а нет, таись, молчи и существуй, но не живи. А вы страдали, помню, страдали скрытно, тайно, когда вас обвиняли в душегубстве: мол, сеете вы подозрительность в подполье, считаете, что страсть к предательству присуща новым поколеньям. А Вера Николаевна писала: вы, Бурцев, страшный человек. Да, написала, а потом плакала одна-одинешенька в Люксембургском саду – жалела вас, жалела как обездоленного. Знаете ли вы, что шлиссельбургская узница – теперь, на девятом десятке – умирает в Москве; там над домом, пепельно-серым, угол Арбата и Садового кольца, бледно означается аэростат воздушного заграждения. И она, как и вы, повторяет: «Россия победит… Россия не может не победить…».

А над Парижем в эту вот вторую мировую не цепенеют цеппелины. Аэропланы – на распростертых крыльях черные кресты – еще недавно реяли едва ль не бреющим, как будто бы примериваясь брить шершавые асфальты площадей. Вокзалы дыбом – Лионский, Орлеанский: там круговерть из чемоданов и вытаращенных глаз. Авто накрыли тюфяками: защита, видите ли, от налетов. Какие-то коляски добыли на задворках; телеги, першероны, велосипеды, мотоциклы; и пешеходы с рюкзаками, всегородской исход горбатых. Ложилась постепенно тишина, как будто бы пустоты возникали. В открытом городе Париже – зашторено, зашорено, закрыто. В кануны годовщины взятия Бастилии был взят Париж. И раскатился рокот барабанов, как на плацу для экзекуций. Тотчас же комендантский час был установлен. А на часах переводили стрелки. Упало время, как с плахи голова казненного. И получил Париж время берлинское в репейниках нацистских цепких закорючек.

Ему ли, Бурцеву, питать надежду на снисхожденье оккупантов? Но не ушел, но не уехал. Премного б вышло к украшению героя, когда бы он испытывал к Парижу особую, литературно-русскую, привязанность. О нет, Париж как праздник, который навсегда с тобою, был не известен Бурцеву. Он жил здесь потому, что не жил в Лондоне иль Риме. Питался-одевался-обувался скверно, работал, как поденщик, и франки клянчил на оплату типографий. Квартиры нанимал, заботясь лишь о дешевизне. И, постарев, еще о том, чтобы в пейзаж, отраду урбаниста, вписалась Главная Библиотека.

Не та, Национальная, где знатно потрудился Головинский, создав Бестселлер века, высокочтимый и читаемый в преддверьи третьего тысячелетья. Не та, что в Высшей школе общественных наук: огромное собранье русских книг, завещанных историком Бильбасовым. Нет, Главной Библиотекой называл В.Л. – Тургеневскую. Сам Иван Сергеич считался повивальной бабкой. Из первых нянек-пестунов все признавали Германа Лопатина.

Библиотека не раз меняла адреса. Причина та же, что и у абонента Бурцева: хроническая недостача денег. Ваш автор побывал везде, в шести или семи местах. Он хаживал с героями своих романов, включаясь в сферы их духовных интересов, что нынче никому не интересны. Я не ворчу. Мне тоже, знаете ли, неинтересны ваши интересы. А посему я с Бурцевым тащусь на rue de la Bucherie, она невдалеке от Нотр-Дам, последнее прибежище Тургеневской в старинном доме Медицинской школы.

Едва ль не каждый старый дом в Париже имел свои легенды-привиденья. Мерещится мне в здешней смысл корневой. Но он доступен лишь высоколобым. Пунктир такой: в стенах вот этих однажды находился дважды смертник. Природой был приговорен болезнью мочекаменной. Людьми – к повешенью: ограбил храм. Хирурги Медицинской школы решились произвесть впервые извлечение камней. Несчастный согласился, но позабыл оговорить свои условия. Врачи управились успешно, больной обрел здоровье, а вместе жизнеутверждающее настроение. Ах, рано пташечка запела! За ним пришли и отвели на Гревскую, да и повесили.

Притчи углубляют текст, как черпаки землечерпалки – пруд. Но если честно, я не знаю, куда мне пришпандорить дважды смертника. Пусть голову ломает мистик, а я взгляну-ка на Париж сорок второго года.

Да-а, воздух портится. Был чист и тонок: автомобили унеслись в эвакуацию. Но вот и воротились. Мсье, медам, жить можно с немцем и под немцем. Бош больше не цедит сквозь зубы: «Пст!» – мол, прочь с дороги, лягушатник. Арийская идеология отвергла «свободу, равенство и братство», отныне на казенных зданиях читаешь: «Отечество, Семья и Труд». Ну что ж, не огорчительно. Зато арийская идеология не запрещает кафешантаны и ночные клубы. Открыты и театры. За сто франков, дас ист фюнф марок, обед, вино и устрицы, сыр, фрукты. Опять кафе «Наполитен», что на бульваре Итальен, вас восхищает лучшим в мире кофе и мороженым. Все это подтверждает русская княжна-красавица. Гостит в Париже, пишет: здесь все живее, веселей, оптимистичней.

И верно, весело. И вправду, оптимизм.

Таблички на дверях: «Евреи нежелательны». И это значит, желательны нам марши, marchieren здесь, на полях на Елисейских. Младая гвардия рабочих и мещан – рубашки темно-синие, береты, сапоги – и этот вечный зов-призыв: жидов всех в крематорий. Зачем же всех? Я, помнится, говаривал поляку, историку-антисемиту: не надо всех, где ж вы потом возьмете стрелочника? Пан Людвиг Б., вздыхая тяжко, плескал коньяк в пивцо. А здешние о том не помышляют. Облавы, как обвалы, все повальные. В году текущем изловили сорок тысяч. Загнали поголовно в предместие Дранси и сдали под охрану французской жандармерии. Путейцы-парижане усерднейше формировали эшелоны. И с перестуком, с перестуком, гудят накатанные рельсы – в Германию и в Польшу, там печи пышут жаждой холокоста. Гори, гори ясно, чтобы не погасло.

Старик, давно не бритый, в хилом пиджаке и в башмаках рассохлых (в одном таится изверг-гвоздик), старик уж убедился – страшные слова призвали страшные дела. Страшней всего вот это выраженье общее на лицах парижан: тебя в геенну волокут, а я пойду-ка кушать кофий. Нисколько не злодейство, а равнодушная природа сияет вечной красотой. Молчу! Молчу!