— Но весь мир зовет его Берт. Берт Брехт.
— По-моему, это фамильярность.
— У вас странные взгляды, Адлум. Пожалуйста, не забывайте все же, что Б. Б. — Тиц, оставьте свою фривольную ухмылку, — так вот, Брехт, Адлум, был как-никак законченный коммунист. Ему ваши аристократические манеры, конечно, не особенно бы импонировали. «Товарищ Адлум», — сказал бы он…
— Но я не был его товарищем.
— Ну хорошо, оставайтесь при своих капризах! Пусть каждый будет счастлив на свой манер. Кому принадлежит эта Magna Charta[93] терпимости? Затемни?
— Фридриху Второму.
— Фридриху Великому, если вы ничего не имеете против!
— Брехт говорит только: Фридрих Второй. «Фридрих Второй победил в Семилетней войне. Кто победил, кроме него?»
— Ах, вот что — так говорит великий Брехт? Господа, по всей видимости, просто пленены творчеством poeta laureatus наших братьев по ту сторону железного занавеса. Attention, mes amis! Продолжайте, Адлум!
— Бертольт Брехт, «1940».
Адлум двинулся обратно на свое место.
— Гм. Иногда спит и папаша Гомер, сказал бы я. — Д-р Немитц с сожалением пожал плечами. — Почему вы взяли именно это стихотворение, Адлум? Ведь, без сомнения, у Брехта есть более значительные стихи.
— Оно понравилось мне, — сказал Адлум.
— А почему — если только я не вторгаюсь этим вопросом в слишком интимную область?
— Оно искренне и отчасти касается нас.
— Разве этого нельзя сказать про всю нашу современную лирику вообще, которая, заметим в скобках, доступна пониманию масс, а это решительно опровергает все реакционные вопли о гибели искусства?..
— Я не думаю.
— Ну ладно, это, конечно, ваше право, Адлум, думать иначе! Тогда мне, разумеется, вдвойне интересно знать, почему вы находите именно данное, в общем не очень выразительное, стихотворение таким необыкновенно искренним?
— Я не сказал: «необыкновенно искреннее». Просто искреннее.
— Курафейский, может быть, вы лучше понимаете вашего товарища, чем я?
— Это стихотворение направлено против школы!
— Против школы? А это вам по душе, Курафейский, не так ли?
— Да. Это пародия на избитую фразу: «Мы учимся не для школы, а для жизни».
— Фарвик?
— Это не пародия. Это пессимизм.
— Любопытное противоречие. А что скажет господин декламатор?
— Насколько я понимаю, стихотворение говорит только то, что хочет сказать, и без всякой пародии или пессимизма, а трезво и умно.
— Фарвик?
— Но ведь в нем звучит ожесточение. Этого же нельзя не услышать.
— Адлум?
— Я полагаю, что «ожесточение» — неподходящее слово. Трезвые определения Брехта в первых десяти стихах жесткие, но не ожесточенные. Вначале он только говорит: таков мир, то есть он гадкий, несовершенный, непрочный. Но Брехт не приходит в отчаяние даже от этого горестного перечня…
— Из чего вы это заключаете?
— Из концовки.
— Из морали, из поучения — ну, хорошо. И что она, эта мораль, гласит?
— Учись, несмотря на несовершенство мира, — нет, именно из-за него, чтобы ты мог предотвратить катастрофу.
— Верно. Совершенно верно! Конечно, только в материалистическом смысле. А теперь я вас спрашиваю, Адлум: откуда черпает Брехт эту смелую и абсурдную — по крайней мере вначале — надежду, что можно все же предотвратить крушение нашего непрочного мира?
— Да, по-моему, люди слишком часто забывают, что Брехт был по рождению католиком, — сказал Адлум. — Христианин всегда надеется.
— Ну, ну, ну! Такая интерпретация, пожалуй, слишком уж рискованна. Затемин?
— Интерпретация Адлума не рискованна, она неправильна. Свою веру в будущее Брехт черпает не из метафизики католицизма, а из физики диалектического материализма.