— Возможно, возможно, — согласился Хитт, — только об Иннокентии забудь. Договорились, Боб?
— Ты чужой на нашей земле, в тебе нет истинного американского патриотизма.
Леон хотел всерьез рассердиться, но ограничился лишь колючим и злым замечанием. Он обозвал Сомлера политическим шпиком: ты что, мол, мечтаешь нажиться на поставке человеческих душ?
Леон не догадывался, что Сомлер принял участие в судьбе Каргапольцева совсем не из добрых человеческих чувств, а исходил из других соображений.
Хитт возвратился домой не в духе. Элла сразу же заметила это и приступила к допросу.
— Папа, что случилось? Почему надутый?
Леон поставил машину, и, не отвечая на вопросы дочери, направился в летний лагерь свиней, на отдаленный участок.
К Иннокентию он искренне привязался, да и давно заметил, что между ним и Эллой складывается нечто большее, чем дружба. Леон радовался этому. Но вдруг вмешался Боб... Из их неприятной беседы Хитт сделал для себя только один вывод: «Надо убедить Иннокентия окончательно отказаться от возвращения в Россию. Тогда из него можно вылепить что угодно. Но я буду делать это не для того, чтобы его потом послали в Россию взрывать и убивать, он нужен мне здесь».
Сделав такой вывод, Леон наметил для себя подходящий план и стал осуществлять его незаметно и настойчиво.
Каргапольцев пересыпал кукурузное зерно из тележки в самокормушку, насвистывая тихо мелодию танго, модного в годы его юности, что-то вроде: «Утомленное солнце нежно с морем прощалось...» Мысли же все чаще возвращались к разговору с Эллой. Точнее сказать, к самой Элле: к ее глазам с лукавинкой, к стройной фигуре, к шоколадному загару шеи и рук. Он не слышал, когда подошел хозяин.
— Хау дую ду[5], мистер Каргапольцев, — весело поздоровался Хитт.
Иннокентий вздрогнул, словно Леон мог прочесть то, что он думал о его дочери.
— Здравствуйте, мистер Хитт.
— Ты что, испугался?
— От неожиданности.
— Привык, поди, в лагерях-то быть всегда в напряжении.
И, не дождавшись ответа Иннокентия, положил руку на его плечо и, мягко похлопывая, добавил:
— Теперь тебе нечего бояться: я тебя за сына почитаю: мой дом — твой дом.
— Да, от лагеря нелегко, видно, отвыкнуть. Бытие определяет сознание, — улыбнулся Иннокентий.
— Нет, милый друг, здесь у нас действует другая формула: сознание определяет бытие...
— Как же так?
— Просто. Если ты нахал и потерявший совесть хапуга, то твое сознание позволит тебе урвать от жизни кусочек пожирнее в ущерб ближнему. И тогда на свою жизнь или на свое бытие, как ты говоришь, обижаться не будешь. Понятия совести и чести здесь не в почете.
Приняв эти слова Леона за осуждение американского образа жизни, Каргапольцев спросил:
— Что же вас удержало на чужбине?
— Первая причина — шибко совестливый был, вроде тебя вот, а вторая часть — чисто формального порядка. Америка — баба капризная, она любит мужиков молодых и холостых. При въезде сюда я дал подписку, дескать, холост. За ложь — пять лет тюрьмы. Бывало, болит душа, все о своей Шурочке думаю. А написать ей не могу: страх удерживает. Откроется, что есть жена — садись в тюрьму. Потом встретилась Делла, так и прижился тут... От тебя отбирали такую.
— Как же! Только теперь приходится подписывать целую программу: туберкулеза нет, коммунистом не являюсь, в подрывной работе против федерального правительства или какого-либо из Штатов участия не приму и еще что-то... Скажите, Леонтий Архипович, вы жалеете, что остались здесь?
— Временами... Совесть, знаешь, мучает. Совесть — штука серьезная. По себе знаю и тебя хорошо понимаю, но ответь-ка честно: сможешь ли ты там, среди своих, спокойно жить? Всякий будет лезть с вопросами, что ты делал во время войны и после войны? Это хуже, чем шилом в сердце.
— Это верно, — согласился Иннокентий, — на такой вопрос мне нечего ответить.
— Конечно, нет ответа, — подтвердил хозяин.
Намеченный им план начал выполняться.
Заброшенные Хиттом зерна всходов все же не дали. Едва проклюнувшись, они обессилели: их заглушило письмо с родины. Из него Иннокентий узнал трагедию семьи Пронькиных.
Люся прислала выписки из дневника Сергея: последние три с половиной месяца он настойчиво собирал крупицы своих мыслей и наблюдений, мечтал когда-нибудь написать книгу.
По мере того, как Иннокентий вчитывался в скупые строки дневника, перед ним раскрывалась печальная история еще одной жизни, загубленной на чужбине. Возникали раздумья о самом себе, переоценка собственных поступков.