Выбрать главу

Что делать?… Может быть, съездить в институт? Страшно подумать, чтобы остаться здесь — в одиночестве, в тишине, — но ехать в институт… где все знают, что тебя сократили, что ты хуже всех, где надо со всеми здороваться, смотреть в глаза, видеть искренне или притворно сочувствующие лица — и самому изо всех сил делать какое-то лицо… а какое? Бодрое, энергическое — мне наплевать? — это и глупо, и он не в состоянии сделать такое лицо, даже на несколько секунд… Усталое, равнодушное? Играть в его состоянии какую-то роль — боже, какая мука! Нет, невозможно… поеду завтра. Или послезавтра — там видно будет.

Андрей Иванович докурил, уронил с балкона окурок и пошел на кухню. Есть совершенно не хотелось, к тому же при одной мысли о том, что надо что-то готовить — искать в холодильнике, доставать, выдвигать ящики буфета, резать, разогревать, накладывать на тарелку… — наваливалась такая тоска, что неудержимо тянуло лечь, — но инстинкт самосохранения встряхнул его волю: курить он сегодня будет каждые пятнадцать минут и, если разыграется гастрит, он не выдержит. Это будет предел, limes…

Андрей Иванович включил чайник. Все-таки они меня выгнали. Я знал, я чувствовал это. Мне нет места в этом мире, я здесь чужой, и мир убивает меня. Это подлость со стороны Бога… которого нет, — создавать людей такими, как я, и обрекать их на всю жизнь на такие муки. Андрей Иванович достал из холодильника и с отвращением выпил ледяное, пресное сырое яйцо. Чайник закипел. Андрей Иванович расковырял и выпил еще два яйца, заварил в чашке чай и вернулся в комнату.

За окном шелестела выпестренная светотенью листва. Птиц не было слышно — рычали машины, визжал какой-то электрический механизм, тяжко пульсировала электронная музыка — мучительные, ненавистные, недоступные звуки… Андрей Иванович отхлебнул, обжигаясь, чая и вышел на балкон. Все-таки они меня выгнали… А… а статья?! Его статья в соавторстве с академиком?! И статья не помогла… может быть, он забыл? Старый, мог забыть, Павлихину вчера назвал Манухиной. Да нет, ничего он не забыл, Павлихину он никогда и не помнил — пустое место; а о статье он помнит и еще потребует материалы, как потребовал у Давыдова. Ну нет, старая сволочь, ничего ты от меня не получишь… или отдать? Даже если не спросит, прийти и сказать: “Владимир Васильевич, вот наработки по нашей с вами статье. Мне они теперь не нужны, а вам желаю успеха”. Старику станет стыдно, и он подумает: “Вот порядочный человек, а я его сократил”. Он сдвинет мефистофельские брови, скрывая смущение, и скажет своим высоким, резким, скрипучим голосом: “Ты, наверное, рад, что от нас избавился? В “Стекловку” лыжи навострил?” — и нажмет на селекторе кнопку отдела кадров: “Назарову!…”

Андрей Иванович так растрогался от своего благородства, жертвенности, жалости к себе и гордости за себя, что у него к глазам подступили слезы… уже через мгновение с болью, с ненавистью очнулся: “Тьфу, дур-рак! Мечтатель, ничтожество! Промечтал всю жизнь… в тридцать семь лет ничего не умеешь делать, только строчить никому не нужные формулы. Ни-че-го! — и Андрей Иванович начал со злобным упоением перечислять: — Язык знаешь плохо — можно сказать, не знаешь; машину водить не умеешь; руководить не умеешь; подчиняться не умеешь; торговать не умеешь; разговаривать с людьми — и то не умеешь! (“Добивай! добивай!” — яростно кричал кто-то внутри него.) Ты же просто урод: играть ни на чем не умеешь; в спорте ничего не умеешь; за женщинами ухаживать не умеешь; драться не умеешь; стрелять не умеешь; водку пить не умеешь; анекдоты рассказывать не умеешь; лгать не умеешь! — не от честности, а от трусости: боишься, что узнают, что ты солгал. Безволен, труслив, жаден, завистлив, зол… или, может быть, ты считаешь себя добрым? Да тебе никого на самом деле не жалко — ни чеченцев, ни стариков, — тебе самому плохо, вот ты и бесишься… просто тебя, как слабого, бесит сила сильных! Ведь ты так ненавидишь мир, что готов вместе с ним погибнуть, только бы он погиб, — и это добро?! Наконец, ты просто глуп, — боже мой, какой дурак тебе внушил, что ты умный?! Ведь ты кроме своей математики, которую долбишь двадцать лет — и додолбился до жалкого кандидатишки, — ничего не способен понять! Фалес занялся торговлей и быстро разбогател — чтобы доказать, что ученые могут прекрасно делать деньги, но у них есть занятия поинтереснее, чем погоня за барышами, — а ты, на что ты способен? Даже сантехника, электричество, простейшие вещи для работяги с восьмью классами образования — для тебя темный лес! Ах, может быть, ты что-нибудь понимаешь в высоких, исторических, так сказать, материях? В перестройку ты бегал на митинги и демонстрации, как одержимый, только что не скандировал вместе со всеми и не размахивал трехцветными тряпками, — тебя хотелось кричать и размахивать, но ты не мог позволить себе этого: как же, толпа кричит, и ты будешь кричать, — ты выше толпы, ты ученый, могучий ум, сливок человечества. Ты презирал и ненавидел стоявших у власти стариков, когда они предупреждали о призрачности демократии, о разрушительности свободы, о крови, которая прольется при распаде страны; ничтожества, бездари, думал ты, обученные только интригам и сейчас из последних сил цепляющиеся за власть, — посрамлены же оказались не мужиковатые обкомовцы, а университетские краснобаи: что хорошо для Лондона, оказалось не просто рано, а гибельно для Москвы…”