Андрей Иванович взял деньги и сунул в карман. Теперь ему не будут платить даже того нищенского содержания, получать которое ему было стыдно и оскорбительно. Начинается новая жизнь… опять перед ним промелькнули нечеловеческие лица бродяг на площади Трех вокзалов, и у него холодом оделась спина. Андрей Иванович передернул плечами — спокойствие возвратилось: плевать, — и пошел в свою комнату.
На полу в блестящем прямоугольнике света стояла накрытая рубашкой коробка. Когда Андрей Иванович вошел, коробка неуверенно сказала:
— Кр-р-ра-а…
Андрей Иванович подошел к ней вплотную и остановился. Дым голубовато-серыми зыбкими прядками расходился по комнате. Сейчас он пойдет за сигаретами и вынесет коробку во двор. Надо только его накормить, иначе он будет кричать. Эти дикие крики невыносимы… Андрей Иванович перешагнул через коробку и вышел на балкон. Его жарко облило солнцем. Надо позвонить Ларисе, сказать, что меня сократили. Он подумал “надо”, потому что ему вдруг захотелось ей позвонить — поделиться болью, согреться жалостью… Но желание это срезу прошло, едва он осознал очевидное, лишь ненадолго смазанное пеленою несчастья: что Ларисе его работа?…
Во дворе было пусто и тихо, и это против обыкновения угнетало его: все при деле, все в каких-то загадочных, непонятных ему трудах… то есть он понимал сущность этих трудов: откуда-то с востока, из непостижимого зауральского далека, течет река нефти, которую денно и нощно качает из-под земли горстка непонятных, безликих людей; от западной границы, в обмен на эту нефть, течет река долларов; по обоим берегам этой реки, от пограничных постов до Урала, плотно, плечом к плечу стоят миллионы людей — с уже знакомыми, понятными Андрею Ивановичу лицами: это лица большого города, лица Москвы, — и сетями, подъемниками, удочками, сачками, баграми, отпихивая друг друга, задыхаясь и торопясь, мелькая, как колесными спицами, неутомимо и неутолимо работающими руками, — таскают доллары, сотни долларов, тысячи долларов, миллионы долларов (и могучее, низкое, как подземный гул, бормотание стоит над рекой: доллары, доллары, доллары, доллары…); те же громадные толпы, что не смогли пробиться к реке, — они покорно стоят поодаль, — за два-три доллара в день строят пробившимся дома, мостят дороги, ремонтируют машины, учат, лечат, кормят, охраняют, убивают других людей… Всё это было понятно Андрею Ивановичу, но как может быть, чтобы люди — и те, кто стоит у реки, и те, кто их обслуживает, — были довольны этим, и как можно полагать (как полагают газеты и телевизор), что это нормально и хорошо, и называть это цивилизацией, а иное — например, разогнать волков-рыбарей и раздать их улов вдовам и сиротам, старым и слабым — ненормально и плохо, и издевательски называть это, по имени героя одной мастерской по исполнению, примитивной по мыслям и ницшеанской по духу сказки, “шариковщиной”, — этого Андрей Иванович не мог понять. И от этого очередного осознания своего одиночества, осознания того, что он не такой, как все, и поэтому все — пусть молчаливо, пусть своим полным равнодушием к его жизни и смерти (как к прыгающей через дорогу лягушке: перепрыгает или раздавят? или брошенному птенцу…) — травят его и вот затравили его, — в душе Андрея Ивановича загорелась холодная, спокойная — в отличие от болезненной, жаркой, бессильной в прежние, еще не всё потерявшие времена — ненависть…
Из соседнего подъезда вышли мужчина и женщина — со средневековым грохотом захлопнулась железная дверь, — оба крепкие, плотные, с налитыми плечами, боками, — Андрей Иванович узнал вчерашних соседей. Стареющий боксер (Андрей Иванович сказал про себя: “кретин”, — спокойно, не нервничая, в медицинском значении “кретина”) движением человека, которому повинуется мир, протянул бревенную руку с брелком к мерцающей перламутровым лаком огромной тупозадой машине. Машина послушно пикнула и замигала огнями; спортсмен и харчевница снисходительно тяпнулись в нее с двух сторон и бесшумно отъехали. Из арки соседнего дома черными молниями вылетели два добермана и с шорганьем заметались по пустому двору. Следом вышла девушка в лоснистых штанах, обтягивающих ее как колготки, — села на скамью, закурила и вытащила радиотелефон. Собаки вдруг с бешеным лаем, припадая на мускулистые купированные зады, запрыгали вокруг старого тополя. “Надо вынести птенца”, — подумал Андрей Иванович, — подумал, не вспомнил, потому что с той минуты, как коробка сказала “кра”, он о нем больше не забывал. И сейчас, глядя на беснующихся доберманов, он опять испытал то новое, еще даже не полузнакомое ему чувство, которое впервые пришло к нему после Гришиного звонка: что всё, что окружало его и было внутри него, в его привычных мыслях и чувствах, — дом, двор, разноцветная дымка на горизонте, собаки, работа, его изгнание с работы, Лариса, ее решительная холодная злость, — всё это навсегда от него ушло… но сейчас это чувство дополнилось: …и что в этой новой жизни, на tabula rasa , в космическое пустоте у него было только одно: приглушенно покрякивающий в коробке птенец…