Выбрать главу

Здесь все спят вместе, земледелец возле земледельца, – все те, кто некогда пахал эту землю; они сами теперь засеяны цветами, словно луг. Кроткие навеки наследовали эту кладбищенскую землю.

Высоко в поднебесье и низко, у самой земли, пели птицы. Время от времени теплый ветер доносил сюда на своих крыльях шелест молодых хлебов, раздвигал ветви кустов и проносился по траве, которой не касалась никогда ничья нога, тихо, словно ангел у врат, заботливо охраняющий святую тишину. Трава клонилась под его невидимыми стопами. Стройная акация, чей устремленный кверху ствол и черные ветви, кажется, летят в небо, шумела тревожно и явственней других деревьев, покачивая под ясным солнцем свою прозрачную листву. Мне казалось, что это посвященное в тайну дерево что-то говорит, что можно расслышать его певучие слова. Но когда прислушаешься, становится понятно, что оно лишь вздыхает, веками вздыхает.

И я вопрошала в глубине моей души, встречу ли когда…

7 июня. Завтра уезжаю. По крайней мере так я решила. Ничего не могу с собой поделать! Вместо успокоения, которое я испытывала первое время, дальнейшая жизнь здесь влекла бы за собой внутреннее раздражение или какие-нибудь, упаси боже, споры. Как они относятся к крестьянам, к прислуге, к людям, работающим на фольварке! Быть может, это смешное идеальничанье городской барышни, очень может быть, – но я не выношу варварства. Не могу здесь дышать.

– Вот пожила бы сама среди этих мерзавцев… – говорит дядюшка. – А то вам там легко хозяйничать, за письменным столом да с книжечкой в руках…

Так вот, не буду жить среди «мерзавцев» – и сбегу отсюда. Собственно говоря, это ведь и есть мое единственное достижение – то, что я могу уйти, куда мне хочется и когда хочется.

Такое чувство эмансипации переживали мужики моего дедушки Юзефа во времена Княжества Варшавского, когда с их ног сняли оковы, но вместе с сапогами. Я тоже сняла с ног оковы вместе с ботинками – это исторический факт, – и тоже могу свободно переходить с места на место, как крестьяне тех времен. Так куда же я пойду завтра? Плачь от счастья, сердце… В Глоги.

10 июня. Опять Кельцы, опять гостиница. Экскурсия кончается, потому что кончаются деньги. «Возвращаюсь в Ливан, в родной дом…»[78] Глоги, Кравчиски, Менкажицы уже остались позади… Я совершенно спокойна и здорова.

Надо еще только изложить все по порядку, как оно было. Из Менкажиц я сбежала девятого, рано утром, на крестьянской подводе. Накануне этого события я договорилась в деревне насчет двух кляч и тарантаса, выложенного соломой. Этот «афронт» я устроила родственникам умышленно, но вовсе не для того, чтобы сделать им неприятность, а чтобы, не будучи связанной их любезностью, делать что мне вздумается. Когда я как-то вскользь упомянула в разговоре, что хочу побывать в Глогах, все вытаращили на меня глаза, словно я объявила нечто, оскорбляющее человеческие чувства.

– Зачем?! – раздался дружный возглас трех уст. – Ведь там теперь живет еврей, Лейба Корыбут.

Кладбище в Кравчисках – это было еще понятно; но проект поездки в Глоги, где живет Корыбут, рассматривался как затея просто глупая, а с фольварочно-конюшенно-менкажицкой точки зрения, даже и невозможная, – ибо как раз теперь серые выездные… Теця со своей фамильной улыбкой спрашивала меня, что я собираюсь там делать.

– Ну подъедешь, – говорила она, – к этим Глогам, и что станешь делать? Как выйдешь из экипажа? Ведь в усадьбе живут жиды…

Действительно, если бы я подъехала на менкажицких лошадях и в бричке, это привлекло бы ко мне всеобщее внимание. Вот почему я решила прибегнуть к хитрости. Когда подвода подъехала к крыльцу, я объявила, что должна ехать в Кельцы, притом немедленно. За такой фортель я извинялась как могла умильней и обменялась родственными поцелуями, которые употребляются в строго определенном (очень большом) количестве и столь же без всякой надобности, как, например, обращения в письмах… И я уехала.

За деревней, когда мы уже приближались к келецкому шоссе, я спросила своего возницу, сколько он возьмет, если отвезет меня сперва в Глоги, а лишь потом в город.

Мужик даже лошадей остановил посреди дороги, так он задумался. Он бормотал что-то о сене, об овсе, о пропавшем дне, о четырех милях крюку, который придется дать, и, наконец, выпалил, что мне придется прибавить ему пять рублей. Я, конечно, согласилась. Глупый, если бы он потребовал десять рублей и вдобавок верхнее платье и сундучок – я бы тоже согласилась.

Мы тотчас свернули и по пастбищам, минуя Стружув, потащились в гору. Было часов шесть утра. День был теплый, как по заказу, слегка лишь затянутый светлыми тонкими прядями ночного тумана, которые еще дремали в лесных ложбинках, словно сети паутины. Сама я впала в какое-то кажущееся оцепенение. На сердце у меня было тревожно, как никогда, но над его волнением простерлась наша горная и лесная тишина. Моя подвода медленно достигла перевала и попала в колеи старой, поросшей травой дороги, называемой «в гору». Орешник и березы разрослись в настоящий лес. Мужичок мой подстегнул лошадей, мы миновали глинистый овраг у вершины – и вот, далеко внизу, перед моими глазами появились Глоги. С лугов, с реки, с пруда, поднимались исчезающие в вышине туманы. Наш дом сиял белыми стенами среди зелени сада и смотрелся в зеркало вод.

Молодые лошадки, непривычные к тамошним дорогам, не могли удержать тарантаса, ослабевшие постромки били их по ногам и мы во весь дух понеслись с крутой горы среди можжевельника. Домчались до ручья. И лишь там лошаденки высвободили свои маленькие головы из хомутов, которые надвинулись им прямо на уши. Возница остановился, а я вылезла. Я указала ему дорогу, по которой надо проехать на другой край Глогов, к кабачку, у келецкого шоссе.

– Я приду туда в полдень, – сказала я.

Крестьянин посмотрел на меня исподлобья, но мой чемодан, оставшийся на подводе, ободрил его. Когда он, наконец, уехал, я пошла по тропинке. Трава еще не была скошена. Меня окружили родные мои цветы, заросли. Я шла объятая счастьем, словно облаком. Вот цветы, которые я, еще прежде чем увидеть глазами, чую ноздрями, выглядывают из луговой травы. Бледно-фиолетовые «ласточки», сестрички мои родные, дорогие мои!.. Я не сорвала ни одной, я только останавливалась над ними, лаская их взглядом. Они спрашивали меня, почему я ушла из этих краев, почему не живу в родной деревне… Но вот, возле своей тропинки на пастбище, я увидела что-то незнакомое: большой ракитовый куст. Он стоял одиноко…

– Я не знаю тебя, – сказала я ему. И в тот же миг вспомнила… Это он!

В нашу кухню в тот день, когда я родилась на свет, приблудился бедный бродячий пес. Никто не знал, откуда он и как его зовут. Но ввиду того, что он явился в такой день, ему дали поесть как гостю. С того времени он так и остался при усадьбе. Прозвали его «Разбоем». Был он добрый, честный и верный пес. Мама очень любила его, я с братьями – тоже. Когда мы приезжали домой на каникулы, его лай был первым, что мы издали слышали. В минуты отъезда он смотрел нам в глаза с такой скорбью…

Когда мне было четырнадцать лет, он был уже так стар, что не двигался с места, весь поседел, оглох и перестал лаять. Лежал на солнце и печальным, старческим, сонным взглядом поглядывал вокруг. Когда к нему приближались, он еще вилял хвостом, поднимал голову и улыбался, как человек.

Однажды утром, на рассвете, мы услышали, что он скулит. Я кинулась к окну и на пастбище увидела нашего охотника Гонзву. Десятках в полутора шагов от него рвался Разбой, привязанный к камню. Огонек из ружья, голубоватый дымок,… Потом гром. Разбой залаял раз, другой…

Когда мы с Вацеком и Генрысем с плачем прибежали к нему, Гонзвы уже не было, а он лежал убитый. Передняя лапа еще раз дрогнула и застыла в моих руках.

Здесь мы выкопали яму и на могиле нашего верного пса посадили ракитовую ветку.

Это он. В этих прутьях течет его теплая кровь… Я приблизилась и коснулась куста рукой. Он весь был одет в белую росу-налистницу, словно в ксендзовский стихарь. Может быть, ствол черного дерева издаст радостный лай, может быть, мертвые листья шевельнутся.

вернуться

78

Слова из поэмы Ю. Словацкого (1809–1849) – «Отец зачумленных» (1837).