Выбрать главу

Я так надышался этой желтизной, что на всю жизнь сохранил ее: у меня до сих пор оранжевые ногти; мои легкие похожи на затонувшую бригантину - там много водорослей, ила, еще больше песка и ракушек - я завещаю их мудрым потомкам, которые, быть может, намоют в этой щебенке пару золотых песчинок.

На весь наш желтый городишко не было ни одного стоящего рыбака, и даже креветки были все больше привозные. Не было у нас и санаториев,

и жирненьких, с рябыми тенистыми двориками, правительственных дач, - все, кто еще работал, каждое утро разъезжались по соседним городам.

В школу нужно было вставать до рассвета и, вздрагивая от холода, расплескивать душу на ухабах и буераках, которые плоскозадый автобус специально выискивал на дороге, а найдя — с щенячьей радостью на них набрасывался. Были у нас, правда, свои виноградники, мостившие подступы к городу стеганым пестрым одеялом, только были они до того скудные и жалкие, что рос в них не виноград, а виноградье — красно-зеленая, легкомысленная святочная песенка. Одуряющая желтизна — вот все, что у нас было.

Мне доводилось жить во многих местах, сырых и преимущественно забранных решеткой. Это были всевозможные "заведения", заведения при заведениях, и так далее, вглубь, в узкие зубчатые пространства, где небо висит свежим древесным срубом, на горизонте стоит половинка кисло-зеленого недозревшего солнца, и у всякого Гришки свои делишки. Этим маленьким карманным чистилищем я вовсе не тяготился; пещеры и штольни вполне меня устраивали — я же не знал, что бывают на свете секвойи. На меня извели кучу бумаги; я фигурировал в ворохе безликих, но обстоятельных документов — начиная с классного журнала и заканчивая списком пропавших без вести; целая гильдия уважаемых, мясисто-красных людей пошатнула мною свое и без того ветхое здоровье; благотворительные фонды роняли надо мной скупую, подагрически желтую слезу. Но я-то знал, что слезы эти из тугоплавкого металла, а дружеское похлопывание по плечу, не успею я и глазом моргнуть, обернется увесистыми затрещинами.

На юге я оказался случайно, скорее от безысходности, чем в погоне за мечтой — я безнадежно сухопутное создание. Море было для меня чем-то вроде снежных японских обезьян: в его существование не верилось абсолютно. Помню, что поначалу никаких цветов, кроме привычной матовой зелени, не воспринимал: у меня был глазной камешек вместо глазного хрусталика. Я продолжал болезненно щуриться, когда дед Толя (от той же случайной безысходности) забрел в громогласную и чадную забегаловку, где я мыл посуду и вместе с дольками помидоров нанизывал на шампура свое уходящее детство. Несмотря на южное солнце, я был чахлый и серовато-зеленый, как забытый в банке соленый огурец, и только слегка пропекся, дежуря у мангала. Меня частенько поколачивали, не скрою; зато и кормили по-царски. Впрочем, пускать корни где бы то ни было не в моем вкусе, и когда дед вцепился в меня мертвой хваткой и с криком "Андрюша, сынок!" поволок к выходу, сопротивляться не стал. На шоссе нас нагнали мои шашлычные знакомые, и дед, нетвердо стоя на ногах, купил меня за бутылку не самого лучшего первача. Вот так моя узкоколейка свернула к самому морю.

Наши пляжи, то всклокоченные, то зализанные гладко, как волосы конферансье, пустовали даже в бархатный сезон, и летние каникулы мы проводили у самой кромки прибоя. Мы часами сидели в воде, блаженно отогреваясь потом в своей дырявой, изъеденной солью и песком лохани; ловили креветок, опуская в воду обвязанный веревкой фонарь, — сачком, как ночных бабочек. Лодка была центром нашей загорелой вселенной: свидетельница старых добрых дней, она с каждым годом все глубже увязала в песке, зарастала и кренилась в своем мягком зернистом ложе, чтобы в конце концов исчезнуть, как исчезли ее незапамятные хозяева. Я усаживался на корме, Дюк — на носу, Карасик — на веслах. У нас была уйма планов, дерзких и чаще всего преступных. Мы мечтали о кораблях и морских сражениях, мечтали уплыть отсюда под восхищенные ахи толпы. Тем летом ко всему этому добавилась старуха.

Первые несколько дней она сидела возле дома на рыбацком стуле и, как нам тогда казалось, распутывала сеть. Работала она ловко, с самозабвенной любовью к тому, что делает; в ее быстрых округлых движениях было столько света и смысла и какого-то божественного беспамятства, словно небо, доверительно склонясь, нашептывало ей самую главную свою тайну. При виде нее, этой старой девочки в пыльном школьном платье, все казалось возможным. В ее присутствии вы начинали верить, что душа есть даже у рыбацкого складного стула: брезентовая такая, складная душа.