Чайки бесцеремонно расхаживали вокруг старухи, дергали ее за черную юбку, с интересом клевали сеть и без спросу входили в дом. Она работала, не замечая никого вокруг, и только изредка, подняв глаза на чаек, смотрела на них, повернув голову, искоса, по-птичьи, словно бы подражая им, — так смотрят друг на дружку умненькие, любопытные девочки. С появлением старухи к привычному гиканью чаек и волн добавился новый звук: тот самый едва различимый, тоненький звон — хор крошечных, как песчинки, колокольчиков, бисерные удары палочек по ксилофону. Этот звон, такой, казалось бы, неприметный, победил и море, и ветер, и запальчивый гул городка, став ненавязчивым камертоном нашей приморской жизни. Помню, мы еще спорили, откуда он, этот магический звук: Карасик утверждал, что у старухи юбка обшита маленькими черными колокольчиками; я был уверен, что звенит некое хитрое приспособление, подвешенное в хижине над дверью; Дюк грыз былинку и молчал. По поводу сети тоже возникли прения: мы с Карасиком считали, что это на продажу, Дюк — что для собственных, рыболовецких нужд.
Но однажды утром, тихим и нежным, как дыхание спящего ребенка, мы пришли и увидели и поняли, что ошибались. Хижина была обнесена диковинной оградой — невесомой и блестящей сетью. Со стороны моря она разрывалась, тонко намекая, что гостей ждут только с той стороны. Сеть вздымалась и опадала, улавливая солнечные лучи, и звенела — да, печально и тихо звенела. Старухи не было видно, и мы, воровато оглядываясь, подошли поближе. Сеть держалась на длинных деревянных шестах, уходя ввысь и изгибаясь, словно бы желая сомкнуться над хижиной, защитить ее звенящим цирковым куполом. К тонким нитям чудо-сети крепились всевозможные подвески: ракушки, стеклянные бусины, кусочки цветного стекла, фигурки из картона и фольги. Все это трепетало, празднично шелестя, стукалось лбами, цокало, сплеталось и путалось на ветру. Сонные, лежали за нашими спинами горы, обхватив пляж, как подушку руками, подставив солнцу желтые точеные колени; серые волны зевали, прикрывая зеленую пасть пенной рукой, и — уже знакомый — чистый, насквозь пробирающий звон висел надо всем этим.
Постояв в самом сердце серебристой волшебной кудели, опоенные звоном, мы решили добавить к нему свои голоса: Карасик принес и повесил на сеть брелок в виде якоря, Дюк — сложенную в самолетик страницу из "Облака в штанах", я — воздушный шар, и он сочным сладким пурпуром горел и метался на жарком ветру. Узнав о сетях, город презрительно фыркнул и отвернулся, но ночью, за спиной у снобизма, многие последовали нашему примеру: пришли и привязали к сети свои голоса.
Не знаю, чем она жила. В городе старуха почти не показывалась, сделав исключение только для обветшалого продуктового магазинчика на окраине, где рядом с буханками хлеба ютились деревянные прищепки и средство от запоров. Здесь пахло заваркой и ванильными сухарями, было тесно, душно, винно и густо-коричнево, как на полотнах чопорных, засиженных мухами академиков. Была здесь и круглая шляпа над неопознанным натюрмортом, и кадка для масла, и узкие, проторенные солнечным светом окошки; единственное, чего недоставало, — это большого остывшего очага и глазастой чернявой собачонки под прилавком. Над входом в магазин некогда цвело виньеточное "Бакалея", но годы, надкусив буквы и завитки, оставили от блистающего продуктового мира немного темной лирики с грамматической ошибкой. Закрыв за собой входную дверь, вы понимали, что пойманы, зафиксированы крепким, до горечи настоянным временем, что вас циркулем уложили в бархатный желобок, усадили в углу, задвинули ширмами. Наверное, это и прельстило старуху.
Мы ничего о ней не знали, даже имя. Она не отвечала на приветствия, не говорила о погоде и политике, вообще не размыкала уст. Поговаривали, что старуха глухонемая; если даже и так, то исключительно по собственному желанию. В "Бакалее" она молча протягивала бумажку со списком нечесаной и злой Валентине, и та с помпой вываливала требуемое на прилавок. Старуха жила так тихо, питалась так однообразно, что интерес к ней пожух, не успев даже толком распуститься. И потому известие, прокатившееся по городу наутро после одного майского шторма, имело оглушительный
эффект.
Дождь лил и баламутил море неделю подряд, так что оно приобрело густой белый оттенок: издалека казалось, что оно составлено из одних только соли и пены. Под белесой водой что-то хищно и зло клокотало, вырываясь на поверхность отчаянными всплесками, сталкиваясь, закручиваясь стремительными и визгливыми воронками, которые Дюк прозвал "собачьей свадьбой на морозе". Кульминация шторма пришлась на вечер воскресенья. По рассказу Микешки, незнакомец явился в тот самый миг, когда у них в саду с корнем выдернуло молодое вишневое деревце, и, перекрикивая дождь, заявил, что желает снять комнату. Он насквозь промок: края его широкополой шляпы зловеще обвисли, одежда облепила тело. Из-под шляпы, смаргивая крупные дождевые слезы, на Микешку глядели совершенно безумные глаза; остальные черты словно бы размыло дождем. Незнакомец был немногословен, держался подчеркнуто любезно и выговаривал слова с особой тщательностью пьяного. И точно — разило от него за версту. Бросив сумку и громоздкую прямоугольную штуку в отведенной ему комнате, он вручил Микешкиной матери аванс, осведомился о ближайшем питейном заведении и ушел в рассеченную молниями тьму, оставив заинтригованных хозяев наедине со своими домыслами. Нашли его утром, под дверью, и подумали было, что он: