Выбрать главу

В постоянном штате их пятеро: четверо мужчин и одна женщина. Каждый курирует свою область, связанную главным образом с теми дисциплинами, в которых они специализировались в университете и которые преподавали, работая учителями. Ибо незыблемое правило состоит в том, что ни один выпускник университета не может быть принят на службу в синдикат, если он (или она) не отработал по меньшей мере пять лет в средней школе. Имена всех пятерых научных сотрудников напечатаны жирным шрифтом в верхней части официального бланка синдиката, и на таких бланках в большой комнате на втором этаже, служившей некогда спальней, четыре из пяти молоденькие машинистки-стенографистки печатают письма, которые затем рассылаются директорам и директрисам тех заморских школ (избранного, но постоянно растущего круга), которым доверено почётное право принимать экзамены на обычном и на повышенном уровне под эгидой синдиката. Четыре девушки стучат по клавишам своих машинок с различной сноровкой; частенько кто-то из них наклоняет голову, чтобы исправить ошибку или случайную опечатку; порой бумагу выдёргивают из каретки, копирку оставляют, а первый экземпляр и нижние листы с яростью посылают в мусорную корзину. Пятая девушка читала еженедельник для женщин, но сейчас отложила его в сторону и открыла блокнот со стенограммами. Пора приниматься за дело. Привычным движением она потянулась к линейке и аккуратно зачеркнула третью фамилию на бланке. Доктор Бартлет требовал, чтобы до того, как будут готовы новые бланки, девушки вручную исправляли каждый лист, а Маргарет Ральстон обычно делала то, что ей приказывают.

Т. Г. Бартлет, д-р философии, магистр словесности, секретарь

Ф. Оглби, магистр наук, заместитель секретаря

Д. Бланд, магистр словесности

Мисс М. М. Хайт, магистр словесности

Д. Дж. Мартин, бакалавр словесности

Под последней фамилией она напечатала: «Н. Квин, магистр словесности». Её новый босс.

После того как Маргарет Ральстон вышла из его кабинета, Квин открыл один из шкафов, достал черновики опросных листов по истории, решив, что ещё часа два — и можно будет отдавать их на машинку. Во всех отношениях он был вполне доволен жизнью. Диктовка (совершенно новое для него занятие) получалась неплохо, и наконец он начал приобретать навык выражать свои мысли вслух сразу, вместо того чтобы сперва записать их на бумаге. К тому же он был сам себе хозяин; Бартлет умел не вмешиваться, и покуда кого-нибудь не заносило, он позволял своим сотрудникам полную самостоятельность в делах. Да, Квину нравилась его новая работа. Только телефоны были сущим бедствием, а также (и он это признавал) источником существенных неудобств. В каждом кабинете было установлено по два аппарата: белый для внутренней связи и серый для внешних звонков. Вот они — пузатые и угрожающие — стоят справа от стола, за которым сидит и пишет Квин и молит Господа, чтобы они не зазвонили, поскольку он до сих пор не может справиться со страхом, переполнявшим его, когда их глухое, отдалённое стрекотание заставляет его снимать ту и другую трубку (ему всегда невдомёк какую). Но ни один телефон в то утро не звонил, и Квин со спокойной сосредоточенностью продвигался вперёд по списку уже согласованных поправок к вопросам по истории. Без четверти час он покончил с четырьмя опросными листами и был приятно удивлён, обнаружив, как быстро пролетело утро. Он вновь запер бумаги в шкаф (Бартлет был поборником строжайшей дисциплины во всём, что касалось секретности) и позволил себе поинтересоваться у Моники, собирается ли та пропустить стаканчик с сандвичем в пабе «Дон Кихот», название которого он, услышав впервые, неправильно принял за «Тонкий ход». Комната Моники находилась прямо напротив его кабинета. Он тихо постучался и приоткрыл дверь. Она уже ушла.

В пабе «Дон Кихот» высокий молодой человек с прямыми волосами, осторожно лавируя между столиками, направился в дальний угол зала. В левой руке он держал тарелку с сандвичем, в правой стакан джина и кружку горького пива. Он сел рядом с женщиной лет тридцати пяти, которая курила длинную сигарету. Она была очень хороша собой, и мужчины, сидевшие поблизости, уже не раз одобрительно окинули её взглядом с головы до ног.

— Твоё здоровье! — Он приподнял кружку и погрузил нос в пену.

— Взаимно.

Она отхлебнула джин и потушила сигарету.

— Ты думала обо мне? — спросил он.

— Я была слишком занята, чтобы думать о ком-то.

Такое начало не слишком воодушевляло.

— А я о тебе думал.

— Неужели?

Они вдруг погрузились в молчание.

— Пора с этим кончать, ты понимаешь? Пора! — В первый раз за всё время она посмотрела ему прямо в глаза и различила в них боль.

— Ты сказала вчера, что тебе понравилось. — Он говорил очень тихо.

— Конечно, мне понравилось, ещё бы. Но это не важно, ты понимаешь? — Её голос выдавал раздражение, а говорила она довольно громко.

— Тш-ш! Ты же не хочешь, чтобы нас все услышали?

— Будет тебе, ты просто глупец! Мы ведь не можем, чтобы так продолжалось вечно. Если до сих пор никто ничего не заподозрил, то, должно быть, потому, что все кругом ослепли. Надо остановиться! У тебя есть жена. Речь в первую очередь не обо мне, а о том…

— Но мы могли бы просто…

— Послушай, Дональд, я говорю «нет». Я много думала об этом, и знаешь, мы просто должны остановиться, вот и всё. Мне тоже жаль, но…

Это и правда было рискованно, а больше всего она боялась, что обо всём узнает Бартлет. С его викторианскими устоями…

Они возвращались в синдикат молча, но Дональд Мартин был вовсе не так расстроен, как это казалось на первый взгляд. Похожие разговоры велись и раньше, однако всякий раз, стоило ему выбрать подходящий момент, она оказывалась ещё более ненасытной. Поскольку у неё не было другого способа утолить свою сексуальность, он всегда рассчитывал на успех. А однажды они были вместе в её коттедже, заперли дверь, сдвинули шторы, и — о Боже! Она умела быть такой страстной! Он знал, что как-то раз она приходила сюда с Квином, но Мартина это не беспокоило. Или всё-таки беспокоило? Когда без десяти два они вошли в здание синдиката, он вдруг впервые спросил себя, а не надо ли ему, часом, призадуматься об этом наивном с виду Квине с его слуховым аппаратом и крупными простодушными глазами?

Филип Оглби услышал, как Моника вошла в свой кабинет, и решил действовать без промедления. Он занимал первую комнату справа по коридору, далее шёл кабинет секретаря. Следующей была комната Моники — в самом конце коридора. Он допил вторую чашку кофе, закрутил пробку термоса и свернул давнишний номер газеты. Оглби служил в синдикате уже четырнадцать лет, но по-прежнему оставался такой же загадкой для своих теперешних коллег, как и для бывших. В свои пятьдесят три года он был старым холостяком с сухим, аскетичным лицом и вечно скорбным, усталым взглядом. То, что осталось от его волос, поседело, а что осталось от жизни — казалось ещё более бесцветным, чем его волосы. В дни молодости предметы его восторгов были столь же многочисленны, сколь курьёзны: костюмы и танцы средневековья, фонари викторианской эпохи, разведение ирисов, паровые локомотивы и римские монеты. А когда он с отличием закончил Кембридж и сразу же был принят старшим преподавателем математики в престижную частную школу, жизнь, казалось, посулила выдающуюся, завидную карьеру. Но он был лишён честолюбия даже тогда и в тридцать девять лет занял своё теперешнее положение не по какой ином причине, как из смутного чувства, что он уже так долго катится по одной колее, что стоит попробовать как можно мягче сменись её на другую. В жизни у него осталось немного радостей, главной из которых было путешествовать по свету. И хотя полтора месяца ежегодного отпуска — это меньше, чем хотелось бы, тем не менее его приличное жалованье позволяло ему устремляться в дальние пределы, и не далее, как прошлым летом он сподобился провести две недели в Москве. Помимо исполнения обязанностей заместителя Бартлета, он отвечал за математику, физику и химию; а поскольку больше никто в этом учреждении (даже Моника Хайт, лингвист) не мог потягаться с ним в малоупотребительных языках, он прекрасно управлялся с уэльсским и русским. С коллегами он держался чрезвычайно индифферентно: даже к Монике относился так, как культурный муж относился бы к тёще. В свою очередь коллеги принимали его таким, каким он был: интеллектуально выше их на голову, в административных вопросах — дока, как личность — пустое место. Только один человек в Оксфорде знал его с другой стороны.