Выбрать главу

А чем вообще является процесс писания? Действием, совершающимся на границе сновидения, творением «сна наяву», пересечением границы реальности в сторону фантазии или оживления всегда вводящей в заблуждение памяти. Пильх в своих фельетонах постоянно разрушает иллюзию искренности собственных признаний и правдивости показываемого им мира. Кому как не мне знать, что сотворило в фельетоне падкое на анекдот воображение с моим славным трабантом и нашей короткой (но не настолько!) поездкой по трассе Голубятня — Ягеллонка. «Ведь что такое воображение? — читаю я дальше. — Воображение — это способность видеть в сухой булке булку с маслом, только и всего, ничего больше».

Как будто бы все просто, если бы мы еще знали, чего писатель хочет больше: отразить реальный мир таким, каков он есть, и задержать в кадре или слепить из него анекдот, придерживающийся уже не внешней действительности, а собственных законов литературной стройности, и что предпочтительнее, сухая булка (потому что автор ест именно такие) или булка с маслом, которая лучше вписывается в текст? Кабы знать! Писатель постоянно проигрывает в конкретике, которая неподвластна описанию («при помощи прямого повествования и частных признаний я абсолютно ни к чему не пришел, ни к чему даже не приблизился, и описать жизнь моих близких, живых и мертвых, и даже мою собственную загубленную жизнь мне кажется по-прежнему невозможным. Реальность, находящаяся в пределах досягаемости для рук и памяти, есть по сути неуловимый Левиафан, рассекающий непроницаемые глубины океанов»). В каком-то смысле действительность лучше «видна» в воспоминаниях — но они опять же обманчивы, склонны стираться до исчезновения и легко подвержены мифологизации. Никаким «зеркалом, гуляющим по дороге», проза Пильха безусловно не является. Скорее уж она поглядывает в сторону лжедневника — такого, каким его создал Конвицкий (впрочем, и самого стиля Конвицкого много в этих рассказах). Ибо Пильх — как и Конвицкий — не может написать ничего, что хотя бы в малой степени не претендовало бы на автобиографическую откровенность, но в то же время «откровенничать» по-настоящему он не способен и в искренность подобных признаний изначально не вериг. Что же в этом странного? Как и Конвицкий, он ученик Гомбровича, а последний, разумеется (наперекор Стемповскому), не откровенничал, а постоянно конструировал свой образ, для собственного и чужого пользования, собственную жизнь превращал в прозу, в драму, в литературу.

Так что же делает Пильх в своей книге? Конечно, он пишет (немного) и на злобу дня, «хватает реальность с пылу с жару», ибо зачем еще нужен фельетонист в еженедельнике? Но в то же время он словно бы размышляет над самим собой пишущим, над собственной писательской ролью, над своей жизнью и ее смыслом. В результате этих раздумий появилась одна из самых важных, если не важнейшая до сих пор его книга. Без сомнения, автор этих фельетонов не может не помнить, от кого он унаследовал в «Тыгоднике Повшехном» рубрику фельетона на последней странице. Однако Киселевский был фельетонистом совершенно иного рода — на лету схватывающим актуальные проблемы, высказывающим свои политические, экономические, эстетические или этические взгляды, вступающим в полемику, бичующим и т. д. Таким фельетонистом Пильх тоже бывает, но не в этой книге. Собранные здесь фельетоны достаточно демонстративно отворачиваются от актуальности, понимаемой как комплекс событий, разыгрывающихся на публичной сцене. Автор обозначает это уже в первом, открывающем сборник тексте:

«Вот какого, например, дьявола вздумалось мне писать о формировании нового правительства и теперь путано и туманно объясняться по этому поводу, и на кой мне черт фраза о премьере-лютеранине, зачем я говорю о действительности, которая не является моей действительностью? И сколько еще раз в будущем подобный ляп — не политический, а композиционный — я ни совершу, сколько раз в ближайшие месяцы, ведомый обманчивым искушением, ни загляну в мнимый мир и под предлогом фиксирования действительности ни начну фиксировать действительность газетную (мол, правительство, премьер, Олимпиада в Нагано, Лех Валенса, Вячеслав Тихонов, Йоко Оно), ровно столько же раз в собственной опрометчивости раскаюсь и буду корректировать и переписывать все заново».

Это уже четкая, не оставляющая никаких сомнений декларация. Кисель никогда не написал бы такого, потому что он как фельетонист жил как раз актуальной политической действительностью, смелыми, не испорченными духом покорности и конформизма комментариями к ней. Но в иной политической действительности Пильх не склонен подражать Киселю, мало того, он здесь обращается с ним без чрезмерной почтительности, отправляя его книги — в рамках наведения библиотечного порядка «в «Тыгодник Повшехный» (что, надо думать, является эвфемистическим определением намерения избавиться от них, отдать кому-то, кто захотел бы их взять). И даже если Пильх имел в виду не фельетоны, а весьма неровную прозу Киселевского, такой публичный жест отторжения — не важно, осуществленный ли в действительности, — означает отказ от писательства однозначно и сиюминутно политического, выбор рефлексии, совершаемой в совсем ином ритме и опирающейся на иного типа опыт.