Выбрать главу

— Мне еще нельзя так носить.

И хотела пригладить, и я с трудом упросил ее оставить так до конца уборки.

Она стерла всю пыль, опустила руки будто по швам и сказала:

— Теперь я приглажу волосы.

И когда она, без зеркала, подняла левую руку — в правой была палка с пыльными перьями — к волосам, я ее поцеловал. Она поступила так: встрепенулась и убежала и через десять минут опять вошла и спросила:

— Синьорино будет обедать дома?

Я всегда обедал дома, спрашивать было незачем.

В сумерки она принесла мне новую свечу. Она всегда приносила свечи зажженными, а на этот раз не зажгла.

Мне казалось нехорошим целовать ее иначе, как в лоб; были густые сумерки, я поцеловал ее два раза в лоб, а она стояла тихо и терпеливо. Я отошел, и тогда она сказала, отчетливо, степенно и без выражения, как всегда.

— Прошу у вас извинения, синьорино, что не зажгла свечи. У нас вышли спички. Спокойной ночи, синьорино.

Я провел ночь у одного приятеля, с которым мы вместе переводили русского писателя Массимо Горки. Надо была завтра доставить «Старуху Изергиль» в готовом виде редактору журнала, так что мы работали до пяти часов утра.

Я лег спать у него и проснулся к полудню. Мы пошли завтракать, потом к редактору, который заплатил нам двадцать лир (честное слово), и только часа в четыре вернулся домой.

Биче услышала мои шаги и вышла на лестницу.

— Комната, синьорино, прибрана, — сказала она.

— Зачем же вы прибирали? Ведь я не ночевал дома, я ночевал у приятеля, с которым мы переводим одного русского писателя.

— Синьорино имеет право ночевать, где ему угодно, и не обязан давать отчет, где он провел ночь. Наша обязанность следить, чтобы все было прибрано каждое утро.

Я всматривался в нее изо всех сил, но у нее на лице нельзя было прочесть ни мысли, ни чувства; и слова, в которых был несомненный намек, она произнесла по-всегдашнему, официально, открыто и вежливо.

Я стоял и молчал, она стояла и молчала. Я кивнул ей и пошел к себе.

Прошло дня два. Я возвратился домой к десяти часам вечера; Биче встречала меня на лестнице и покорно подставляла головку, а потом спрашивала:- Синьорино что-нибудь нужно?

— Благодарю вас, Бичетта, ничего.

— Спокойной ночи.

На третий день она принесла мне завтрак, отошла к дверии сказала:

— Синьорино больше не должен целовать меня.

— Почему, Бичетта?

— Не следует.

— Но почему же?

— Я не могу вам сказать теперь.

— А когда?

— Перед вашим отъездом.

— Как прикажете, Бичетта. Простите, если это было вам неприятно.

Она выдержала паузу и произнесла:

— Синьорино ничего больше не нужно?

Через два месяца я уложил свой гардероб в чемоданчик, и книги (у меня их мало: не люблю этого громоздкого предмета) обвязал веревочкой и пошел к хозяйке прощаться.

— Куда?

— В Россию.

Я расшаркался перед хозяйкой, учтиво попрощался с Ольгой и крепко пожал руку Бичетте.

— Синьорино ничего не нужно?

— Нужно, — ответил я, — вы мне обещали объяснить перед отъездом… Помните?

— Помню.

— Объясняйте.

Она колебалась.

— Я лучше напишу.

Она довольно долго возилась с карандашом, потом подала мне записку, а сама отошла в угол и отвернулась к стене.

Письмо начиналось: Mio… — потом «мio» было зачеркнуто и заменено так:

«Многоуважаемый синьорино! Причина, которую вы хотите знать, очень проста. Я была с вами строга для того, чтобы сохранить свою честь.

Уважающая вас Беатриче N».

Я расхохотался.

— Да причем тут была ваша честь?!

Биче не отвечала. Я оглянулся и увидел, что она спрятала лицо в пыльную портьеру и как будто плакала.

Я подошел, поднял ее головку — она не плакала, но это славное личико было серьезнее и задумчивее, чем обыкновенно, и не лежал уже на нем тот оттенок затаенной веселости, и глаза глядели хмуро.

И мне стало непередаваемо грустно.

— Прощайте, Бичетта…

— Вы вернетесь в Рим?

— Бог знает, вернусь ли.

— Я вас не забуду никогда.

И я ушел, унося на губах ощущение ее странного, неловкого, терпкого поцелуя — и в душе мятежное воспоминание об этом полуребенке, о дьяволенке, которого монахини нарядили куклой.

1902