Вера и Катерина вышли замуж перед самой войной. Похоронки, оккупация, нужда, смерть близких, попытки устроить свою личную жизнь, увертки мужчин, их обман. А была потребность любить, заботиться о ком-то. Невозможно предугадать, где и что потеряешь, где и что найдешь. Судьба свела Веру и Катерину с блатными.
— Долго так не прожить, — сказал я.
Вера вздохнула, и я понял: она часто думает об этом.
— Господи! — тоскливо воскликнула Катерина. — И что только война понаделала.
Таська сидела чуть поодаль: как и вчера, скинув «лодочки», потирала пятку.
— По-прежнему жмут? — спросила Нинка.
— Думала, разносятся, а они, заразы, ни черта.
— Тихо! — вдруг сказала Вера и, прислушавшись, уверенно добавила: — Наши идут.
Парни — это сразу бросилось в глаза — были взволнованы.
— Ну? — нетерпеливо спросила Нинка.
— Не погоняй, — огрызнулся Чубчик и, сдернув кепку, вытер лицо.
Вчера он даже во время ужина был в кепке; теперь же, увидев упавшую на лоб прядь, я понял, почему ему дали такое прозвище.
— Ландрин погорел, — сказал Щукин.
— Рассказывай, — после напряженной паузы потребовала Нинка.
Щукин помял подбородок.
— У побирушек, тех самых, ребетенок на улице помер. Мать баюкает его, голосит, а другая, как куренок, вокруг носится и тоже слезы льет. Народ, конечно, кинулся к ним: охи, ахи и все прочее. Мужик, которого Ландрин наколол, тоже туда поплелся — на чужую беду глазеть. Ну, Ландрин, видать, и решил, что в суматохе дело верняк. А мужик ушлым оказался — хвать его за руку. Вот и все.
По Вериным глазам я увидел — она жалеет Ландрина. Меня же его судьба не волновала. А разыгравшаяся на улице трагедия заставила содрогнуться сердце.
Нинка нервно провела кончиком языка по губе, повернулась к Щукину.
— Как думаешь, расколется?
Щукин еще раз помял подбородок.
— Пусть Чубчик ответит — ведь это он привел его к нам.
Тот нахлобучил кепку, рывком надвинул на глаза козырек.
— Ландрин еще мальцом был, когда я его приметил. Мы в соседних домах жили. Потом я сел. Освободился — он уже на учете в милиции. Но шмонали — каждый сам. До тех пор так было, пока немец не пришел. Вот тогда-то мы и столковались. Ландрин классным щипачом стал. И надежным был.
Чубчик произнес все это уверенно, и я решил, что он не такой тугодум, каким показался вчера.
— Значит, не расколется? — спросил Щукин.
Чубчик надвинул козырек еще ниже.
— Чужая душа, Хромой, потемки. Если бить начнут…
— По себе судишь?
— Нет. Ты спросил — я ответил.
— Расколется! — сказала Нинка.
Она менялась прямо на глазах. Все мягкое, женское исчезало: взгляд сделался суетливым, щеки побелели, ноздри раздувались. Вера и Катерина взволнованно переглядывались. Бык растерянно помаргивал. И лишь Таська продолжала оставаться сама собой — переобулась, закинув ногу на ногу, стала спокойно курить, выпуская тоненькие струйки дыма.
— Сматываться надо, — сказала Нинка.
— Прямо сейчас? — Вера покосилась на большой чемодан, видневшийся под топчаном.
— Конечно. И все врассыпную — кто на вокзал, кто в порт, кто голосовать на шоссе. Встретиться можно в Армавире.
— Далеко, — возразила Катерина.
— Так надежнее будет. И никаких чемоданов — налегке идти.
Щукин поморщился, прошелся по помещению, припадая на ногу, хрипло сказал Нинке:
— Не баламуть! Враз Ландрина не расколют. Такого еще не бывало, чтобы блатного враз раскалывали. Переночуем, а утром решим, что и как.
Вера и Катерина обрадованно покивали. Бык помедлил и тоже кивнул.
— Я, Хромой, с тобой пойду! — сказала Таська.
Вера обвела всех глазами.
— А мы с Катькой Быка в попутчики возьмем. Он хоть и делошник[1], но человек надежный: влезть на подножку подсобит, чеймодан подаст.
— Чеймодан, чеймодан, — передразнила Нинка. — Сказано же — без барахла идти!
— На-ка! — Вера показала ей кукиш. — Не тобой нажито, и не тебе распоряжаться. Тебе одеться-обуться — раз плюнуть. А мы, — она кивнула на Катерину, — все, что есть у нас, своим горбом заработали.
— Видели сучонок? — воскликнула Нинка. Ее волосы распушились, губы кривились, в глазах был лед. — Ни одного раза на дело не ходили, ни одной тряпки не принесли, а прибарахлились и деньжат поднакопили.
— Правильно, — подтвердила Вера. — А кто обстирывал вас, чертей, кто убирался, кто стряпал? Вы только вагакать[2] горазды. За прислугу нас держите, да и ложитесь к нам, не спрашивая, — хотим мы этого или нет. Ты вон даже хлеб нарезать по-людски не можешь. И посуда после твоего мытья охряная[3]. Гляньте-ка! — Она схватила миску и продемонстрировала прилипшие к дну крошки. — Хоть что говори, а мы свой хлеб отработали.