Возникла мысль: «Раз облик города изменился, наверное, и песню надо изменить?»
Она засела за работу и сочинила два новых куплета.
Через час, когда вернувшиеся после боя солдаты собрались в пальмовом лесу, перед ними в белом платье стояла Нооми. Она впервые исполнила обновленный вариант песни:
Овация и восторженные аплодисменты не давали исполнительнице перейти к следующему куплету:
Позднее Нооми Шемер пришла к правильному решению: не делать из лирической песни победного марша и исполняла песню так же, как до освобождения Иерусалима («Ведь Старый город мы тоже не переделываем. Наоборот — стараемся сохранить его изначальный облик»).
И все-таки песня зазвучала по-новому. Пролитая кровь, раскаленный свинец и сталь, дым и копоть сражений — все, что довелось увидеть парашютисту Ариэлю, проникли в текст. Песнь тоски превратилась в песнь войны.
«Сидели мы, я и несколько моих товарищей-бойцов, подле Стены, — рассказывает Ариэль, — и наблюдали за устремившейся к Стене массой народа. В нас проснулось какое-то недоброжелательство, может быть, потому, что мы пришли сюда прямо из боя, а они — услышав об освобождении города по радио. Возникло желание как-то одернуть многих, сказать им: «Нет! Это совсем не так, как вам кажется! Здесь была война! Здесь лилась кровь!»
Быть может, это и побудило меня написать песню «Иерусалим смертельного свинца», как бы в дополнение к песне «Золотой Иерусалим», которая нравилась мне, как и всем. Но я участвовал в освобождении Иерусалима и знал, во что оно обошлось. И что мне хотелось, так это сказать: «Одну минуточку, господа! Да, сегодня у нас есть Стена Плача, — но столько-то и столько-то матерей, потерявших сыновей заплатили за это страшную цену. Народ Израиля, ты теперь можешь вступить в Старый Иерусалим, но не забывай, что до тебя здесь в тела моих товарищей проник свинец, сразивший их».
Так родились строки:
Непроглядная тьма опустилась на объединенный Иерусалим. Праздновавшие покинули Храмовую гору, исчезнув так же внезапно, как появились. Весь город опустел и онемел. Но безмолвие время от времени нарушалось одиночными выстрелами, напоминавшими, что, невзирая на церемонии и торжества, пока еще за каждым углом подстерегает смерть. Сотни усталых парашютистов разбрелись по переулкам и каменным домикам, каждый со своим одиночеством и горьким молчанием. Где-то еще полыхал огонь, выбрасывая снопы искр и дым, — горели разрушенные дома.
Стало мрачно и печально.
— Итак, ушли, — сказал один из парашютистов, прислушиваясь к удаляющемуся шуму машин. — Все ушли.
Его собеседник, устало вздохнув, закурил сигарету.
— То-то и оно. Все ушли.
— Все уже кончилось.
— Завтра, наверное, придут сменить нас.
— Все кончилось…
Теперь все будет по-другому, подумалось третьему. Как, не знаю, но по-другому. Лишь бы выбраться отсюда и не остаться гнить в каком-нибудь переулке. В который раз он окинул взглядом прячущийся во тьме город. Сейчас он напоминал подмостки, опустевшие после разыгранного на них кровавого спектакля: пустая, безучастная, равнодушная сцена. Все кончилось, и каждый из нас здесь как вколоченный гвоздь без шляпки; а что они будут знать о нас, те, кто здесь не был? Может, и напишут о нас в каком-нибудь пузатом учебнике истории, который будет пылиться в библиотеке среди груды книг о прошлом. Кого все эти вещи затронут? Как все-таки странно: ведь только несколько дней, как все началось, и это уже прошлое. Сил нет думать обо всем этом. Такая опустошенность и боль, что душу выворачивает наизнанку».
Эти печальные мысли неожиданно нарушил голос, звавший доктора Франда к роженице-арабке. Доктор отправился в боковой переулок и нагнулся над женщиной, метавшейся в родовых схватках, помогая ей произвести на свет новую жизнь. «Ребенок этот явится в новый мир, и, быть может, тем, кто придет после нас, уготована такая счастливая жизнь, какая нам и не снилась». И он вспомнил гех товарищей по оружию, которым ничего этого уже не увидеть, их матерей, чье горе никогда, никогда уже, никогда не иссякнет, подумал и о раненых, борющихся за свою жизнь.