— Лжа все это и поклеп, — снова выступил Лучина. — Сам небось и придумал. Каждый знает: не любишь ты меня, завидуешь, сковырнуть хочешь, чтоб сынку своему место освободить…
Лицо его обострилось, он подался вперед, уперся грудью в край столешницы — вот-вот набросится на старика, будет рвать его в клочья, как охотничий пес загнанного зайца. Старик с презрительным высокомерием искоса глянул на него, уронил жилистую, всю в коричневых пятнах, ладонь на стол.
— Помолчи, Лучина, — с невнятной угрозой сказал Головня.
Но тот уже не мог остановиться. Воздев руки, словно звал в свидетели небеса, он воскликнул:
— Как же молчать, вождь? И так уже двух воинов казнили. И каких! Стригун-Синеок через пол-стойбища дротик кидал! Ни единого промаха. А Ковыль-Острозуб?.. Э, да что говорить! Этому старику волю дай — он все войско перебьет, неугомонный. Ему ведь плевать на народ. О себе думает, сволочь, о собственной выгоде. Теперь вот на помощника моего позарился. А все отчего? Я ему — как шило в заднице. Того не видит в слепоте своей, что истребляя моих людей, себе же яму роет. Без войска как от пришельцев отобьемся? Или своих головорезов в бой пустишь, умник? Они ведь ничего не умеют, кроме как безоружных кромсать. Небось от первого же пришельца деру дадут до самых ледяных полей…
Старик глядел на него, улыбаясь уголками бесцветных губ. Ему не надо было ничего говорить — Лучина сам губил себя неосторожными словами. Вождь хлопнул кулаком по столу, так что подпрыгнули глиняные кружки и бронзовые блюда с солониной, кровянкой и молоком.
— Тихо! Развопился как баба.
Помощник выпрямился, метнул на вождя и старика пламенеющий взгляд, засопел, сдерживая рвущиеся из глотки слова. Штырь скрестил руки на груди, уставился в боковое окно, всем видом показывая, что его это не касается. Два серебряных шарика, висевшие на кончиках его косиц, переливались мечущимися тенями, словно потешались над собравшимися.
— Много себе позволяешь, Лучина, — продолжал вождь, помолчав. — Оскорбляя Хвороста, оскорбляешь меня. Кто сделал его помощником? Не я ли? Что ж ты думаешь — я возвысил недостойного? Скажи прямо.
Лучина понурился, погладил ладонью костяшки на правом кулаке. Выдавил, превозмогая себя:
— Прости, вождь.
Головня долго смотрел на него уничтожающим взглядом, перекатывая желваки. Потом отвернулся, сунул в рот хрустящий кусок солонины. Сказал Хворосту:
— Разберись с этим Сверканом, старик. Ежели и впрямь поддался скверне, казню не пощады.
Хворост едва заметно подвигал шаткой челюстью.
— Всю душу вытрясу, великий вождь. Уж от меня крамольник не уйдет.
Лучина дернулся, хотел съязвить, но промолчал. А вождь, сжав висевший на шее кожаный чехол с пальцем Искры, произнес:
— Общее дело творим — каждый по-своему. Одни за кузнецами надзирают, другие воинов учат, третьи измену корчуют. Не соперничать нужно, а помогать друг дружке. Вы — как пальцы на руке: пока сжаты в кулак, необоримы, а поодиночке бессильны. Я всех вас ценю, все вы равно близки мне. С тобой, Лучина, я шел в мертвое место и казнил заговорщиков. С тобой, Хворост, я хоронил погибших в мятеже и разоблачал козни Жара. С тобой, Штырь, я ставил каменное изваяние. Вы должны поддерживать друг друга, а вместо этого грызетесь как собаки. Стыдно смотреть. Кабы не знал я тебя, Лучина, подумал бы — крамольник молвит. Злой предатель. Соглядатай пришельцев.
Старик втихаря злорадствовал. Пусть ускользнул Лучина, вывернулся как склизкий хариус, а все ж таки потрепало его, протрясло до печенок, осталось только добить. И потому он обронил, будто невзначай:
— На тебя, Лучина, и Чадник жалуется. Говорит, обманул ты его, должок не вернул, не по-дружески это.
Лучина вскинулся: зрачки так и закрутились карими косточками.
— Чадник этот — подлец и прощелыга. Сколько уж народу от него стонет! Всех в оборот взял. Эвон глянь — возле тына толкутся. Половина, считай — жалобщики на Чадника. Да и за железо уж больно круто ломит. Понятно — он один такой, всех выжил, вот и ставит цену, какую хочет. Слиток уже по четыре пятка шкур идет. Виданое ли дело? Будто мы из садка эти шкуры черпаем. А кто виноват? Опять же — мои люди. Они дань собирают — с них и спрос. Иной раз нагрянешь в общину — а там от хворей треть мужиков перемерла, чего с них трясти-то? А надо! Потому как Чадник требует. Ему, вишь ты, к спеху, он, вишь ты, за большую воду торопится. Отгрузил нам один раз железа в долг — до сих пор величается, будто благодеяние совершил. А только обманщик он и плут. И в долг меньше дал, чем потом содрал с нас пушнины, уж я-то помню. Ходит, книжечкой своей помахивает, а кто его знает, что в книжке этой записано? Может, там совсем и не про меха сказано? Может, там воины мои пересчитаны, чтоб пришельцам потом донести, а? Да что говорить… Вон хоть Штыря спросите. Чего молчишь, Штырь? Или не прав я? Или не ты мне давеча плакался, что умельцы бегут? Они и будут бежать, когда им тут одно наобещают, а потом за долги да провинности все отберут, да еще колоду на шею наденут. А корень зла — Чадник. Тянет из нас жилы, кровь сосет, что твой рой. А скажешь что — он только книжечку свою листает да носом тебя туда тычет. Э, да что говорить! По правде сказать — порядка у нас мало, вождь. Один бардак. Потому как привыкли жить на честном слове, а теперь одного слова мало. Людей скопилось — тьма: каждый свое гнет. Да и вещей для обмена раньше столько не было. Прежде-то любой знал, сколько за куль серы полагается, сколько за косу, сколько за реликвию, будь она неладна. А ныне смотришь — глаза разбегаются. Да и меры у всех свои. За Тихой рекой считают так, а на Черном берегу — иначе. Не разберешь. И гости этим пользуются, а Чадник — первый. Ты только глянь — у него пастухов да слуг с половину нашего войска наберется. А ежели всех невольников, какие есть, сложить, то и побольше. Потому как три шкуры с людей дерет. Вот мужики долги и отрабатывают, вместо того, чтоб с копьем да луком упражняться.