Луи де Фонтаньё слушал угрожающие слова дуэньи, храня презрительное молчание. Тем не менее они все же произвели на него определенное впечатление, ибо он не мог не видеть состояние удрученности, в каком уже несколько дней пребывала Эмма. Однако это впечатление должно было проявиться в последствиях, совершенно отличных от тех, какими они были бы месяц тому назад.
Пока его душа не ощущала ничего, кроме горечи разочарования, пришедшего на смену его пылкой страсти к г-же д’Эскоман, что привлекало его этим контрастом; пока она поддавалась лишь неясным чаяниям, малейшему порыву его легко смягчающегося сердца, он, если и не любил больше, то, по крайней мере, еще испытывал сожаление об отсутствии любви; но затем вина его обрела плоть, его совесть получила возможность предъявить ему тяжелые и серьезные упреки; глубокое осознание совершенного им дурного поступка ослабило его чувствительность, и, когда на него что-либо воздействовало, его способность к восприятию проявлялась лишь в своего рода дерзком недовольстве.
Из всех чувств труднее всего скрыть подобные тайные угрызения совести.
Луи де Фонтаньё еще недостаточно пожил и был еще слишком далек от того, чтобы стать тем, кого называют лицемером; он этого и не пытался сделать; но при каждом случае, какой ему представлялся, молодой человек, вымещая свое дурное расположение духа на других, давал выход тому, что он испытывал против самого себя, и полагал при этом, что он получает таким образом облегчение.
Ему не приходила в голову мысль расспросить Эмму о ее печалях, выяснить, не связаны ли они с его отношением к ней, успокоить ее ложью и хотя бы поинтересоваться, не проистекают ли они из плохого состояния дел в магазине, чего, несмотря на свою беспечность и частые и долгие отлучки в течение месяца, он не мог не заметить. Пора такой его заботливости к Эмме миновала; он поднимал шум, чтобы отвлечься; он оплакивал самого себя, чтобы не оплакивать свою подругу, и воспламенялся от собственных слов, словно обвинения, какими нелепыми бы они ни были, становились оправданием его поведения; с бесстыдным простодушием преступника он поменял роли и попытался изобразить волнующую картину пустоты своей жизни с тех пор, как ему стало заметно, что Эмма не любит его так, как она любила его когда-то.
Против его ожидания, г-жа д’Эскоман нисколько не возмутилась подобной несправедливостью, а оставалась серьезной и спокойной; она слушала его и смотрела на него, находясь в каком-то оцепенении; глаза ее были сухи, взгляд их был неподвижен; лишь несколько вздохов, которые ей с трудом удавалось сдерживать, свидетельствовали о том, что должно было происходить в ее душе, когда ей открылась самая жуткая из всех неблагодарностей — неблагодарность разлюбившего человека.
Когда он закончил, Эмма с ангельской кротостью сказала:
— Луи, если я попрошу тебя об одной милости, ты не откажешь мне в ней?
Молодой человек смутился и покраснел, волнение его души отразилось у него на лице.
— Говори, — наконец произнес он.
— Ты давно уже обещал мне съездить к своей матери и помириться с ней. Обещай мне исполнить этот долг завтра же.
— Отчего же непременно завтра, а не в любой другой день?
— Потому что завтра двадцать девятое июля — годовщина смерти твоего отца и дяди, потому что весь последний год твои слезы не смешивались со слезами бедной вдовы и сироты и, возможно, именно это и приносит нам несчастье. Ты обещаешь исполнить мою просьбу?
В этом трогательном самозабвении было столько простоты и естественности, что Луи де Фонтаньё, несмотря на свое нервное раздражение и желание найти какую-нибудь отговорку, не смог отказать Эмме в ее просьбе. Впрочем, при первых же словах, с какими Эмма обратилась к нему, он испугался, что она преследует совсем иную цель, и, узнав, что опасения его были напрасны, ощутил огромное облегчение.
Затем он лег и уснул. Когда дыхание молодого человека стало мерным и г-жа д’Эскоман поняла, что можно не бояться более его пробуждения, она приблизилась к кровати, облокотилась на подушку и долго смотрела на лицо еще столь дорогого ей человека; затем столь же долго она оставалась погруженной в раздумья.