Как обычно, они полагали, что Эрнст Гудриан вместе с другими прячется за зеркалом, но тут он вдруг появился на кухне в запотевших очках, длинном кожаном пальто и с вещевым мешком за плечами. Он обратился к Лотте, деловито моющей посуду.
— Я пришел попрощаться…
Он протянул ей дрожащую ладонь. Лотта вытерла руки о фартук.
— Попрощаться? Почему?
— Я… я больше не могу… — пролепетал он, сняв с носа очки и возвратив их на место. — Этот нарастающий внутри страх… Я ухожу.
— Уходишь? — повторила Лотта и вплотную приблизилась к нему. — Тебя тут же загребут! Что на тебя нашло, ты же всех нас выдашь!
Он нервно замотал головой.
— У меня с собой мышьяк… — успокоил он ее.
От удивления Лотта раскрыла рот.
— Мышьяк? — она делала ударение на каждый слог. — Ты с ума сошел… дай сюда пальто и сумку тоже…
Она настоятельно протянула руку. Он не двигался. Что это? Голоса вдалеке? Лай собак? Рев моторов? Вместо глаз она видела лишь дурацкие запотевшие очки на узком лице, белом и стянутом от напряжения, — может, стоит его хорошенько отхлестать по щекам? Они словно гипнотизировали друг друга, молчаливо боролись силами на фоне надвигающейся какофонии.
— Пошли, — скомандовала Лотта.
Она стянула с него вещмешок, помогла снять пальто — он ей неожиданно подчинился, словно собака, вопреки инстинктам слепо идущая за своим хозяином.
— Но в шкаф я больше не полезу, — крикнул он строптиво. Не позволив себя разубедить, он повернулся и стремительно выбежал из кухни с сад, прямиком к своей мастерской. Лотта осталась на кухне с его вещами.
Перед домом затарахтел полицейский фургон. Дюжина солдат рассредоточилась, согласно строгим инструкциям. Одни расположились на стратегически важных постах, преграждая путь возможным беженцам, другие обыскивали дом и проверяли, нет ли в нем потайных помещений. Один офицер, пробираясь между яблонь, решительно направился в сторону садового домика. В родительской спальне солдаты поддались на уговоры хозяйки дома полюбоваться видом из сводчатого окна. Безоблачное небо и солнце, проникающее сквозь ветки, казалось, исключали всякую опасность. Вокруг мастерской было подозрительно тихо, и обеспокоенная Лотта, прилипнув к окну, до смерти боялась увидеть Эрнста Гудриана, выходящего на улицу с поднятыми руками и приставленным к спине дулом автомата. В конце концов она не выдержала и пошла вслед за офицером. Как бы ненароком, она бросила взгляд в окно. Эрнст со съехавшими на середину носа очками держал незаконченную скрипку и с воодушевлением что-то рассказывал. Положив фуражку на верстак, офицер увлеченно слушал, то и дело кивая и поглаживая подбородок. Лотта открыла дверь. Оба рассеянно обернулись. Средним пальцем немец ласково погладил корпус скрипки, висевшей на стене:
— Ein sehr schöner Lack…[79]
— Сам делаю, без красителей… — гордо сказал Эрнст.
— Wunderbar, wunderbar…[80] — восторгался немец. — Он поднялся и, закрыв глаза, сделал глубокий вдох. — Es riecht auch gut hier, — сказал он, — herrlich![81]
Пораженная Лотта покинула мастерскую и стремглав понеслась обратно на кухню. Уже по дороге ее охватило чувство триумфа: только что он хотел принять яд, а сейчас с упоением посвящает немца в тайны скрипичного дела. Это удивительное, волшебное превращение придавало ей смелости. Она уже хотела было войти в дом, как в саду зазвучала музыка. Страстный, берущий за душу пассаж из концерта Бетховена доносился из мастерской, вырываясь наружу сквозь голубые доски. Солдаты, потерявшие всякий интерес к своему заданию, столпились в саду, чтобы послушать музыкальное интермеццо в исполнении офицера. Слушали дисциплинированно, как будто подчиняясь военному уставу. Солнце сверкало на пуговицах их мундиров. Теперь, когда облава наполнялась звуками известной мелодии, на пороге появился и Лоттин отец. Последние ноты растаяли в воздухе, и наступила немыслимая тишина, которую нарушила сорока, с шумом слетевшая с ветки. Офицер мечтательно вышел из мастерской и, хмельной от музыки, слегка покачиваясь, побрел по саду. Внезапно отрезвев, он заметил своих подчиненных. Проведя рукой по растрепанным волосам, надел фуражку и принял выражение лица, соответствующее обстоятельствам.
— So, — сказал он угрюмо, — worauf wartet ihr…[82]
Рев моторов затих вдалеке. Несуществующие жители, потные и помятые, выползали из заточения, наперебой изумляясь магическому вторжению Бетховена, который проник даже в зазеркалье. Макс Фринкель разглагольствовал о чудодейственной силе музыки. Лишь Эрнст Гудриан все еще сидел в мастерской и строгал верхнюю крышку корпуса скрипки.
— Ты обольстил офицера… — в восхищении сказала Лотта и села на усыпанный стружкой пол.
— Благодаря тебе… — усмехнулся он. — Она, как обычно, моет посуду, сказал я сам себе по пути в мастерскую. Если укрывающихся обнаружат, то, скорее всего, всю семью поставят к стенке, а она все — таки, как ни в чем не бывало, продолжает мыть посуду. Тогда, подумал я, почему бы мне, как всегда, не заняться своим скрипичным делом? Тот, кто занят делом, каким-то образом становится неприкосновенным, неуязвимым… Словно он вне войны…
Она смущенно молчала. Расточаемые похвалы в ее адрес не оставляли ее равнодушной. Наконец-то она благотворно повлияла на чью-то жизнь — это ощущение приятно ее будоражило.
— Он еще и сыграл для тебя… — вздохнула она, прибегая к отвлекающему маневру.
Эрнст кивнул.
— Страстный любитель. Он сказал мне: если бы не война, я бы купил у вас эту скрипку. — С профессиональной гордостью он повторил: — Он хотел купить у меня скрипку!
Произошедшее немного ее приободрило — душевное равновесие было частично восстановлено. Сердце очистилось мыслью, что, поскольку именно она удержала его от нелепого акта камикадзе, этот человек теперь вообще-то принадлежал ей — она не сопротивлялась нахлынувшей влюбленности. Влюбленности в него и в сам процесс создания скрипки: строгание, шлифовку, полировку, лакировку… Ее умиляло буквально все: то, что нижняя дека изготовлялась из мелкослойного югославского клена, а гриф — из эбенового дерева, что плохой лак влиял на тон звучания, что обечайки загибались с помощью пара. Даже отвратительный запах костяного клея, которым он пользовался, был ей сладок. Однако больше всего она любила его за то, что он ни в чем не походил на ее отца.
В путеводителе, призванном споспешествовать курортной славе Спа, говорится: «Гостям курорта рекомендуется забыть о повседневной суете. Их призывают жить в замедленном и размеренном ритме. Их принимают в заботливую среду, тесно связанную с медицинским миром, который сам по себе является символом надежности и уверенности».
Сестрам было наплевать на сии благие намерения. Жить в «замедленном и размеренном ритме» не получалось. Чем больше они делились друг с другом подробностями своих превратных судеб, тем сильнее нарастало напряжение и осознание бесповоротности прошлого. Сейчас им предоставлялась последняя возможность сблизиться и помириться. Одна из них испытывала в этом насущную потребность, а другая была полна недоверия. Одна хотела этого — даже слишком, другая по-прежнему упиралась. Война подтачивала их лечение. Они вызывали призраков, и призраки появлялись — с истерзанными душами, в опустошенном ландшафте, под свинцовом небом, с запахом пороха… Сплошное обвинение против утраты права на жизнь, свободу, гуманность, христианское милосердие — древние ценности, слова из архаичного языка, эсперанто наивности. Призраки проносились мимо целыми колоннами, оставляя на сердце глубокие отпечатки.
Анна и Лотта лежали, вытянувшись на кушетках в комнате отдыха, но глаз при этом не закрывали и воркованье голубей не слушали. Поскольку других пациентов в то утро не было, в горизонтальном положении они продолжали говорить о войне.
— Двадцатое июля, день, когда Гитлера так и не убили, — сказала Анна, — я вспоминаю этот день, как вчера. Фрау фон Гарлиц включила радио. Она, разумеется, знала точное время. О покушении промелькнуло всего лишь краткое сообщение. Только его она и ждала. «Слава Богу! — воскликнула она, вне себя от радости. — Этот мерзавец мертв!» Ее возглас отозвался эхом по коридорам и лестницам. Меня сковало по рукам и ногам. Тут же появился Оттхен, бледный как полотно, и объявил: «Фюрер жив, он сейчас выступает по радио». О Господи, подумала я, только бы никто не услышал слов фрау фон Гарлиц. В доме полно чужих людей! Лишь позднее мы узнали, почему план сорвался. Фюрер, никогда не покидавший своего места во время совещаний, направился к другому концу стола — как раз перед тем, как взорвалась бомба! Зачинщиков незамедлительно арестовали, а фон Штауффенберга расстреляли в тот же день. Никто из мужчин с портфелями под мышкой, которых я видела на пороге дома — среди них был и племянник фрау фон Гарлиц, — не уцелел. Все эти высшие офицерские чины из приличных семей, не угодные более режиму фюрера, были повешены в тюрьме Плётцензее на крюках для мясных туш. В назидание другим. Жен и детей повешенных сослали в лагеря. Потом, во время большой зачистки, устранили всех, кто вызывал подозрение.