— Ну вот и я там подрезал, — улыбаясь, сказал Сашенька.
— И как он вам? — спросил Кузьма.
— Ну я ведь не первый раз, — сказал Сашенька. — Если понимать все обстоятельства… Я его люблю, как мятежного подростка любят. Ворчит, бурчит, огрызается, а ты понимаешь: это в нем не упрямство, не злость, не пакостничество, как дураки думают, — это в нем настоящее страдание говорит. Ты войди в это его страдание, прими его, пойми его, найди в себе, главное, такое же — и сразу ясно станет, что с ним делать, как его к нормальному разговору поворачивать. А это, если хотите, юность литературы. Ну и с реальными-то тоже так же надо.
— Ничего себе, — сказал Кузьма задумчиво. — Хороший подход, я про это думать буду…
— Юность литературы, — огрызнулся Зорин. — Это пакость литературы. Ну что вы смотрите на меня? Читал я, читал, и так хорошо читал, что наизусть куски помню; прилипчивый он, сука: «Вы помните ли то, что видели мы летом? Мой ангел, помните ли вы ту лошадь дохлую под ярким белым светом среди рыжеющей травы? Полуистлевшая, она, раскинув ноги, подобно девке площадной, бесстыдно брюхом вверх лежала у дороги, зловонный выделяя гной…»[1] Господи, и на хуя ж мне эта мерзость в голове, а? А я помню! Млел от этого дерьма, лет четырнадцать мне было… А сам я что в четырнадцать лет писал, господи-и-и-и-и! И тоже по-о-о-омню, я все помню, хотя стыдно сейчас — не то слово, а я специально помню, чтобы стыдно было. К счастью, нашелся в моей жизни человек, к которому я прибежал, трепеща, с этими листочками, он меня послушал, за плечи взял, встряхнул и пару таких слов сказал, что из меня весь ваш сраный Бодлер вывалился. И дал мне читать «Молодую гвардию» и Сельвинского. А знаете, что в тех листочках было? Вот вам: «Не трогай так; я так хочу начать: открыть во тьме невидимую дверцу, лечь накрест и прижаться к сердцу сердцем и в сердце сердца сердцем постучать. Но в темноте не видится ни зги, и в бесконечных комнатах былого от осторожно пущенного слова расходятся тяжелые круги». Это, блядь, вообще про что?..
— Это про жизнь, дорогой, — медленно сказал Кузьма. — В четырнадцать лет ты живой был.
— Знаешь что? — вдруг сказал Зорин с неожиданной и несдерживаемой злобой. — Я начинаю понимать про тебя кое-что, Кузьма Кулинин, и это кое-что очень мне не нравится.
— И что ты начинаешь про меня понимать? — весело спросил Кузьма. — Ты поделись, я-то все меньше про себя понимаю.
— Вот, — сказал Зорин и наставил на Кузьму длинный палец, — вот. Вот. И ничем я с тобой делиться не буду, придет время — мы с тобой, Кузьма, в других обстоятельствах, я чувствую, поговорим.
С этими словами Зорин рванул вперед, обогнал нашу несчастную подводу и вскочил зачем-то на козлы к Мозельскому, где, судя по всему, стегнул поводьями Гошку и крикнул: «Быстрей пошел!» — на что Гошка обозвал его блядиной лысою и, конечно, вовсе шагу не прибавил. Кузьма молчал; Сашенька похлопал замечательными своими глазами и сказал безо всякой иронии:
— Обещает, значит, при Филиппах встретиться.
— Не такой уж он злой гений, Сашенька, — сказал Кузьма со вздохом. — Да и для привидения слишком много ест.
Сашенька посмотрел на Кузьму серьезно и ответил:
— Как скажете, Кузьма Владимирович. — И я увидел вдруг, что от этих слов Кузьме стало не по себе.
Ничего лесного не было у Лесного Городка; я увидел за спинами троих мужчин и одной статной женщины маленькую Марину Романовну и обрадовался ей. Началось пожимание рук. Представил Кузьма всех, включая Сашеньку и Мозельского, а про Квадратова сказал многозначительно, что отец Сергий в представлениях не нуждается, и все, включая Певицыну, подошли под благословение к Квадратову, напустившему на себя вид важный и надменный, и я заметил, что на Квадратова больше, чем на меня, смотрят, и очень развеселился. Сообщили нам расписание наше — действительно, в два часа дня ждал нас, как нам было сказано, «сюрприз от всего города возле замечательного помещения нашего Арсенала», и Певицыну выдали нам в постоянные сопровождающие; она улыбнулась Кузьме заговорщически; главный из мужчин тут же предложил Кузьме с Зориным перейти на «ты» и по имени, и Кузьма немедленно сказал: «Гена, на два слова тебя по делу можно тогда? И тебя, Зорин». Я стоял в стороне, и они под прикрытие бока моего пошли совещаться, и, к удивлению моему, повел их вперед Сашенька, всегда державшийся в тени.