Выбрать главу

2. Мелкими приступами.

3. Длинными волнами, предварительно хорошенько вдохнув (это когда ко мне уже пришел некоторый опыт).

4. Чем-то кислым.

5. До судорог в желудке.

6. Чем-то горьким.

7. Качаясь от усталости и еле держась на ногах, так что Толгату пришлось меня к переборке подвести и дать мне на нее опереться, а то не знаю, чем бы это закончилось.

И все это время безжалостный Толгат заставлял меня пить воду из ведра, и с этой водой, честно говоря, блевать было полегче, но меня и от нее тошнило! Слава богу, больше никогда не придется мне взойти на проклятую баржу; одной мыслью во мне душа держалась — что покойный мой Мурат в последнюю ночь перед гибелью нагадал мне на своей иголке смерть в бою, а выблевать душу от качки — об этом речь не шла. Думаете, стыдно мне? Нет, мне вовсе не стыдно! В двух случаях я бы должен был стыдиться охватившей меня немощи: если бы источником ее была трусость или другая недостойная черта характера (но нет) или если бы я вел себя во время этой напасти подобно Аслану. Ха! Этот великий лекарь, этот суровый эскулап, дома нагонявший страх на каждую тварь, принадлежавшую султану, здесь, на барже, видимо, мучился не меньше моего и требовал, чтобы Толгат, вовсе у него в подчинении не находящийся и при этом нужный мне каждую секунду, ежеминутно бегал к нему в каюту с содовой и компрессами и кислыми леденцами, и таблетками «Драмины», и доносами — доносами! — о моем состоянии. Я не намерен был это терпеть и, стоило Толгату отлучиться, принимался из последних сил трубить, чтобы напомнить Аслану, к кому тут Толгат приставлен, и Толгат, верный мой человек, сразу бежал ко мне в шатер сломя голову. Не сомневаюсь, что он врал Аслану, будто состояние мое лучше некуда, а если и доносятся до лекарской каюты какие-то подозрительные звуки, то это потому, что я отрыгиваю немножко после сытного питания. Ах, если бы я мог в тот день питаться! Новое мое довольствие превосходит все, что мне раньше доводилось едать, и обед, ждавший меня в шатре сразу после отплытия, был так хорош, так хорош — о, как же я пожалел о нем потом! До этого ананасы я видел только в клетках у мерзких маленьких бонобо, которых презираю и буду презирать по причинам очевидным; а им они доставались только потому, что султанша этих бонобо обожала и закармливала (что, интересно, нам это о ней говорит?). А ведь на обед у меня были еще папайя и рамбутаны, кокосы и айва, китайские яблоки и огромные красные апельсины и столько сладкого тростника, что при виде его я немножко вострубил… Надобно сказать, что уже к середине обеда стало мне несколько томно, так что я не доел и трети, и хорошо — когда зеленый, как жаба, Аслан выполз утром поглядеть на меня, я вновь с аппетитом хрустел тростником, и заметно было, что при виде фруктов Аслана снова замутило. В этот момент жизнь моя была удивительно хороша; морской ветерок играл у меня в ушах; Аслан страдал; спал в углу моего шатра, хорошенько вымыв полы, мой верный Толгат; виднелся уже впереди берег моей новой Родины; сладок был тростник; и, если не допускать мыслей о предстоящей мне судьбе — мыслей, от которых сжимался мой натерпевшийся мучений желудок, — я был счастлив в это утро, счастлив так, как уже никогда не буду счастлив.

Дорогой ты мой Мурат, видели бы меня сейчас твои стеклянные глаза! Слезы наворачиваются, и першит в горле; как тяжело мне думать о тебе в твоем нынешнем состоянии, и как же я тоскую. Где похоронено сердце твое, и печень твоя, и неуемный твой желудок? Да нигде, конечно: выброшены в мусор, разумеется, — негодяй Аслан распотрошил тебя, как обычную скотину; я видел тебя сквозь окно омерзительной трупной залы, которую этот мерзавец называет музеем, — будь он проклят, подлец, так замечательно сделавший подлую свою работу, — ты прекрасен: левая передняя лапа твоя поднята, шея вытянута вперед, ты словно бежишь навстречу новым экспериментам, один из которых и погубил тебя; ты был неусмирим. Молочай! Говорят, он горек невыносимо, но что остановит исследователя, задавшегося целью перепробовать все растения в султанском саду? Ты знал, чем рискуешь, но я понимал, что с тех пор, как поймали тебя, огромный сад наш был тебе постыл и тесен, и только так ты мог занять свой ненасытный ум; но как я плакал, глядя на тебя сквозь это пыльное окно, — и вот, плачу сейчас. Ты собирался отправиться в ночь и вдруг сказал мне — ты, бесстрашный, мне, едва узнавшему в тот вечер о своей новой судьбе, ошеломленному, растерянному, бессонному: «Может, сегодня?» Я понял тебя сразу: до этого ты предлагал мне погадать дважды, и дважды я отказывался — не потому, что не был суеверен, но потому, что был; теперь же душевная слабость взяла верх надо мной, и я кивнул. Ты повернулся ко мне задом; я все не решался, сердце мое колотилось; наконец я зажмурил глаза и осторожно, чтобы не уколоться, порылся в твоих полосатых иглах, захватил одну пальцами и дернул что есть мочи. Ты взвизгнул, я ойкнул, все было позади: игла осталась у меня. Ощетинившись от боли, ты стал бегать по кругу; чувство вины захлестнуло меня, я, понурившись, молчал; но вскоре ты подошел ко мне, успокоенный, и я положил иглу на траву между нами. Мы стали вглядываться в иглу — ты, вытянув шею и приподняв переднюю левую лапу, и я, ничего не понимая, но боясь и жалея уже о своем согласии. Игла была длинная, очень длинная и совсем кривая; в самом начале шла по ней маленькая трещинка; основание было совсем желтым, почти золотистым, а дальше мелко шли длинные черные полосы и небольшие белые промежутки. Последняя черная полоса казалась почти серой, и край ее там, где она переходила в длинный белоснежный кончик, был размыт; стоило тебе дотронуться до иглы лапой в этом самом месте, как игла с тихим хрустом переломилась. Я вскрикнул и отпрянул, ты покачал головой. «Скучно тебе не будет», — сказал ты, но я уже не слушал тебя: я побежал прочь, я не хотел знать, не хотел… Вот что мучает меня: останься я с тобой, выслушай я тебя, может, в тот самый вечер ты бы не… Нет, нет, не в тот — так в другой, и я не могу такое на душу брать. И думать о той игле мне нельзя, нельзя, а я все думаю безо всякого толку: что это была за трещина? И почему обломился конец? Я почти уверен, что черные полосы были предстоящими мне битвами, а белые — заслуженными передышками между ними, но значит ли это, что… Ах, да перестань, Бобо, перестань, перестань, перестань, ты эдак с ума сойдешь! Сосредоточься лучше на том, чтобы держаться крепко на ногах, потому что баржу водит вправо и влево, и суетится Толгат, и играет на берегу музыка громко и незнакомо: понимаешь ли ты, что произойдет сейчас? Понимаю и не понимаю: вот через минуту, через секунду я впервые ступлю ногой на берег нового отечества моего. Толгат уже лезет на меня; вышел из каюты готовый ко всему Кузьма Кулинин в светлом пиджаке со светлым галстуком, стоит у него за плечом Аслан, сумевший привести себя в относительно приличное состояние, и Зорин вглядывается в толпу, приложив ко лбу руку козырьком, а потом подает кому-то на берегу знак: четверо людей в черных костюмах, кажется, только этого знака и дожидались. За спиной у них небольшая толпа, и от толпы делается, честно говоря, страшновато мне.