Девочки и мальчики стоят вперемежку, потому что еще приказа не было, чтоб мальчики не ходили в комнату к девочкам, и наоборот.
Аннеле застилает свою кровать одеялом, что дала с собой мама, кладет подушку. Кровать длинная, сенник короткий. В изножье торчат голые доски, потому что и одеяло, как его ни вытягивай, коротко. На досках ноги мерзнуть будут.
Но вот все сделано, и они с отцом присаживаются на кровать, прислушиваются к тому, что говорят другие, словно им уже и сказать друг другу нечего. Потом отец встает — вечереет, а до дома путь неблизкий.
— Держись, дочка, не осрами, — говорит отец, и его теплая, большая ладонь касается головы Аннеле, словно благословляя. Губы что-то тихо шепчут. Потом надевает шапку, Аннеле провожает его, но он больше не оглядывается.
И снова бродит Аннеле по просторным комнатам, то вниз спустится, то наверх поднимется, там постоит, тут постоит. Как много ребят, и ходят они все по двое, по трое, стоят табунками, а она никого из них раньше и не видала, к кому же ей подойти? Мимо идет девочка в цветастом зеленом платке, с которой она бегала в умывальню. Вот ее она знает. Та не одна, с какой-то девочкой. Аннеле подбежала, потянула ее за рукав. Но девочка в платке глядит отчужденно, словно бы никогда не видела Аннеле, сердито вырывает рукав и уходит с подружкой. Не торчи перед глазами злополучный кусок жести, который эта самая девочка оторвала от умывальника, решила бы Аннеле, что все привиделось ей во сне.
Темнеет. С улицы вваливается ватага ребят, щеки у всех обветрены, горят. Шагают размашисто, говорят громко. Держатся табунком вокруг мальчика на полголовы выше остальных. Примус[2], примус, примус — первый, первый, первый — только и слышится со всех сторон.
Примус — самый высокий мальчик. И он, и ребята, толпящиеся вокруг него, учатся не только зимой, но и летом.
В классе темно. Примус влезает на стол, тянется к лампе. Ребята внимательно следят за каждым его движением: не понадобится ли чего, не упадет ли спичка, не поскользнется ли на столе. Каждую секунду они готовы подхватить его, удержать. Но примус — смелый парень. Он поднимается даже на цыпочки, а когда лампа загорается, взмахивает руками и спрыгивает прямо через головы ребят в узкий проход.
Первогодки облепили лампу со всех сторон, словно мошкара. Мало кому из них доводилось видеть такой яркий свет.
Примус стоит у классной доски. Она исчерчена вдоль и поперек. Кусок мела искрошился.
— Чья работа? — грозно озирая класс, спрашивает примус и, не дождавшись ответа, нетерпеливо продолжает: — Чтоб в первый и последний раз. Сегодня спущу, а завтра, если кого застукаю, — по пальцам надаю, пощады не ждите. Это вам не пастбище, это школа, ясно?!
Должно быть, ясно — шум сразу затих. А он все не унимается:
— А ну, тихо! Чтоб порядок был! По партам!
Прошелестело по партам, словно косой траву срезало. Расселись. А примус стоит и ждет, пока все не успокоятся. Что еще скажет?
— Сейчас марш ужинать, ясно? А после наверх и по кроватям. И попробуйте пикнуть да взад-вперед шататься! Это вам не в ночное ездить, это школа, ясно? Попробуйте только утром водой обливаться, тратить ее попусту. Вода не для того, ясно? Сегодня для вас мы наносили, а с завтрашнего дня будете ходить все поочередно. Воду станете носить и для девочек. Они на кухне будут работать, посуду мыть, ясно?
Раздался гонг.
В класс вбежала рослая девочка.
— Ужинать, ужинать!
На столах в больших мисках дымился неочищенный картофель, в мисках поменьше лежала нарезанная кусочками селедка. У кого не было ножа, чтобы чистить картошку, обходился собственными зубами и ногтями. Челюсти у всех двигались.
К селедке Аннеле была равнодушна. В доме ели ее редко, и то она часто ее не съедала. А здесь нельзя, решила она. Селедка была ржавая и сухая, соленая до горечи. Украдкой глянула Аннеле на соседей: едят или нет? Кто ел, а кто успел уже сунуть ее под картофельную шелуху, валявшуюся прямо на столе. Раз так, то и ей можно. Съела свою картофелину, мучнистую, с лопнувшей кожурой. Больше не хотелось.
А чего хотелось, и сама не знала. Навалилась какая-то тоскливая тяжесть. Сердцу было горько и печально. Неприятно смотреть на столы, заваленные картофельной шелухой. Почему они коричневые? Дома стол белый, точно мел. Как поедят, мать скоблила его пучком травы с песком. И шелуху дома так не бросали, на место клали, в отдельную миску. Здесь так не заведено. Здесь к божьему дару не испытывали должного почтения. Вот и сама она припрятала свой кусок селедки, как другие. И почему за руками никто не проследил? Что-то было не так. Теснит, давит грудь. Сквозь широкие окна вползала непроглядная тьма. Непривычная, чужая. Ни один цветок не защищал от нее. Дома на маленьком оконце у Аннеле стояло два горшка: с геранью и миртом. Когда поливала, всегда смотрела — нет ли новых листиков? Стоят они дома молчаливые, покинутые. Может, отец уже вернулся? Некому выбежать ему навстречу. Сейчас они с матерью, должно быть, сидят возле стола. Отец про школу рассказывает, про Аннеле, а мать роняет: «Да, одни мы теперь на этой пустоши».