Выбрать главу

Что же из исторических фактов мы можем принять как имеющие хотя бы косвенное отношение к богеме как сообществу, а не как складывающемуся литературно — историческому образу? Прежде всего, само слово boheme, которое происходит от названия области в Чехии — Богемия (Bohemia). Богемцами (bohemian) называли в Париже начала XIX века цыган (а по некоторым данным — румын), пришедших из Восточной Европы. Возможно, для парижан Богемия был тем краем земли, за которым уже начинается неизвестность, поэтому не столь важно, откуда пришли эти люди, просто — издалека. Судя по всему, сначала это слово было пренебрежительным и выражало негативное отношение граждан к понаехавшим в город кочевникам, которые тем более раздражали, что особенно привлекали к себе внимание яркостью одежд и свободой нравов. Интересно, что обертоны высокомерия сохраняются в слове «богема» и по сей день.

Постепенно эта связь с номадическим цыганским прошлым теряется, а Мюрже в предисловии к своей книге и вовсе уходит от этой темы. Для него уже важнее отделить своих персонажей от той богемы, которую связывают с городскими низами, мелкими ворами, торговцами краденным, фокусниками, шпагоглотателями, дрессировщиками медведей, держателями уличных лотерей, шулерами и многими другими деклассированными элементами, «чье дело состояло в том, чтобы не иметь никаких дел, и кто всегда готов был протянуть свои руки к всему, исключая добро». Такую богему и цыган объединяет кочевая, безденежная жизнь в радостях зрелища (музыки, цвета и общности). Обе эти группы имеют приоритеты всегда отличные от тех, которые господствуют в культуре и в обществе.

Очевидно, что для того, чтобы проявление богемы состоялось именно в это время, оно должно быть как — то связано с предшествующими событиями, и прежде всего с Французской Революцией, кардинально изменившей и характер и структуру общества. Революция 1789 года происходила под лозунгом «Свобода! Равенство! Братство!». Поскольку нам уже известно, что это была буржуазная революция, то есть нужно опасность и лозунг истолковывать как некое стремление масс к прогрессу, как некоторое оптимистическое движение, направленное в будущее, движение, за которым, к тому же, еще и стоит своя философия. Не оспаривая связи философии Просвещения и Революции, хочется, тем не менее, заметить, что те люди, которые выходили на площадь Бастилии или шли на Версаль, в большинстве своем не были ни философами, ни даже читателями Вольтера и Дидро. Это были горожане. И именно горожане поддержали Революцию, но сказать, что они выступили против монархии, было бы уже некоторой натяжкой. Они выступили за изменение условий своего существования, в котором они уже были порабощены непосильным трудом, несравнимым с трудом крестьянина, и в их требовании свободы вполне можно заметить этот момент освобождения от гнета уже становящегося производства, а вовсе не требование демократических свобод. Также и слово «равенство» отозвалось в массах людей не из — за их стремления к демократическому правовому обществу, а возможно лишь вследствие ужасающей нищеты городского быта. Самым загадочным, но, несомненно, самым сильным словом в этой триаде является «братство». Если первые два слова представляют собой общепонятные абстракции, наделяемые самыми разными желаниями самых различных групп населения, то «братство» выражает уже то смутное желание, в котором слышится зов общности, утраченной в городском повседневном существовании. Таким образом, даже на уровне революционных лозунгов мы можем заметить момент присутствия в революции не столько цивилизационного и прогрессистского движения, отмечаемого многими историками, но также и регрессивный архаический элемент.

В эти революционные годы Шарль Фурье в статье «Всеобщая гармония» написал: «Слепые мудрецы, взгляните на города, в которых полно нищих, на ваших соотечественников, борющихся с голодом, на поля войны и все наши социальные мерзости. Полагаете ли вы после этого, что цивилизация — это предназначение рода человеческого…»

«Братство», ради которого толпы выходили на улицы, противостоит цивилизации, но не как сила, а как иллюзия. Мир желаний — мир иллюзий, которые не могут найти для себя языка. Столь же иллюзорны «свобода» и «равенство». Нельзя сказать, что эти иллюзии не являются силами, просто они пассивны, они всегда проигрывают силам политики, присваивающей желаниям цели, событиям — практический смысл, политики интерпретирующей, и навязывающей свои интерпретации. Обнаруживая исток богемы в иллюзорных образах свободы, равенства и братства (принципиально отличных от символического значения этих понятий), мы фактически указываем на возможность иных ценностей, пришедших вместе с Революцией, тех ценностей, которые были отвергнуты, осмеяны и стерты историческими интерпретациями событий. И это уже не ценности личности, труда или права, а то, что и по сей день трудно называть ценностями — общность, в которой личность стирается, праздность, порождающая свободу в бедности, и небрежение правом, способность быть ответственным не только перед писаным законом.