Все вместе, и он в этом вареве летит с пропоротым брюхом.
Двигаться можно было в любом направлении, движение его было движением внутри Времени, размышлением, мыслью, это были не создания разгоряченного воображения, а точки времени. И если бы его расспросили, что он видел во время полета, он не стал бы обманывать, что видел новое, недоступное иному взгляду, нет, он видел то же, что и все, но только искал Другое.
Оно не лежало в траве, не плавало в глубине вод, не таилось в кронах деревьев, оно было так близко перед глазами, что воспринималось как бесцветный чертеж, общее очертание. Оно было абстракцией, оно было реальностью, оно было сутью, а уж то, что пульсировало, как его собственное тело, за это он мог отвечать твердо. Можно было покрыть мир словами, расцветить, но от этого он ни на йоту не станет яснее. Что-то властное, сильное было за словами, за деревьями, что требовало приближения и не давалось.
Тут уж как кому повезет. Но он-то знал, что ему повезет, он не надеялся — знал, потому что кое-какие догадки уже гнездились в его мозгу. Он знал, что прежде всего надо найти точку обзора, и когда человек умирает, он сам становится такой точкой, и тогда начинает это главное проступать. Мир надо слушать весь, последовательно и неторопливо, деревья, звери, люди, горы, предметы — пропустишь одно звено и начинай все сначала.
Но ты можешь не успеть начать, потому что забыл, где начало, и вообще забыл, для чего это тебе нужно. Здесь две возможности: создать впечатление о себе или быть, то есть умереть.
Слова были толчками, они были зажаты в твоем кулаке, но не хватало смелости понять это и разжать кулак.
Он прекратил полет и упал на землю.
— Дяденька, миленький, помогите ему!
— Да он же уходит, как ему помочь, у него уже на лице написано, что уйдет.
— Дяденька, миленький, помогите ему, вы же все можете!
— Вот дура-девчонка, чему здесь можно помочь?
«Куда это, он сказал, я ухожу?» — попытался спросить бессмертный Шурка, но спросить было нечем.
Он не понимал, зачем они возвращали его миру. Ни одного земного желания не было в нем. Кровь ушла, осталось одно сознание, а у сознания нет земных желаний. Оно живет само по себе, как в пробирке, ясный еще ручеек сознания, в котором полощется мир.
Он никогда не знал, что можно жить без единой капли крови в теле, ничего не чувствуя, но все понимая. Понимая, что сопротивляться бессмысленно, за тебя уже решили все, а ты лежишь в чужом доме, растопырив, как раненый волк, огромные локаторы-уши, и слушаешь мир. Он входит в тебя как воспоминание о голосах: женских, мужских, детских, ты их почти не разделяешь, у тебя нет к ним отношения, они звучат как хор, ты ничего не знаешь о поющих, но музыку ты слышишь и желаешь, чтобы она длилась вечно, чтобы у них хватило сил не останавливаться, продолжать петь. Потому что ты просто в неведении, что будет дальше. Ты никак не рискнешь остаться наедине с собой, потому что не представляешь — кто же ты теперь сам. И вообще жалко, ты удивляешься — так много наработано, а взять с собой нечего, нечем взять, даже посмотреть нечем, зрение иссякло, одно сознание. Сопротивляться бессмысленно, да и нечем сопротивляться, кровь ушла, жизнь ушла.
А на тебя смотрит в окно небо. Вглядываться нет необходимости, оно само опустится на тебя, как второе сознание, прильнет к тебе и начнет шептать, шептать, не добавляя новых сил, но и не лишая прежних, оно просто не оставит тебя в одиночестве. Оно не подсвечено солнцем, а ровное, синевато-серое, чтобы не обеспокоить тебя, ты лежишь, завернутый в небо, и тебе спокойно.
Ах, наконец-то тебе спокойно, мой друг, тебе спокойно. Тебе спокойно день-два, когда уже неясно, спишь ты или беседуешь с небом, а потом вдруг — толчок, пробуждение, ты понимаешь, что остался жив, и начинаешь испытывать беспокойство, что это ненадолго и ты скоро умрешь еще раз, ты забываешь о небе и лихорадочно начинаешь думать о себе, ты обнаруживаешь симптомы выздоровления и страшно боишься их потерять.
И небо отказывается от тебя. Ты можешь радоваться или огорчаться, но оно отказывается от тебя, суетливого, и возвращается на прежнее место, высоко-высоко, становится недосягаемым.
А ты просыпаешься на больничной койке, садишься, вставляешь босые ноги в шлепанцы, зовешь в темноте кого-то, все равно кого, потому что подойдет живой и все начнется сначала.
— Согрей меня, согрей, — попросил он. — Да согрей же, пожалуйста.
Его бил озноб, она забралась к нему под одеяло и щуплым своим телом, холодными ручонками пыталась согреть его, нерешительно, боясь сделать ему больно, не зная, с какой силой можно прижаться к нему, чтобы не сделать больно. А он ничего не мог, только прислушиваться к тщетным попыткам этого худенького тела согреть его.